Для лечения Елены Андреевны требовалась особая минеральная вода. Ее отец, саратовский губернатор, направил их сюда в надежде на выздоровление дочери. Однако чудодейственная вода на этот раз не помогла, как и кумыс, которым она опивалась до тошноты. При ней и детях неотлучно находились две гувернантки и доктор Гэно, считавшийся лучшим в городе. У доктора было лицо идиота, вечно озабоченное и кислое. Он пришепетывал и картавил. Его речь напоминала звук булькающей в кастрюле каши. Доктор относился к стеснительным и невротическим натурам. Казалось, он вот-вот непроизвольно разрыдается. Доктор ходил по комнате как малахольный, гладил Лёлю и Веру по голове, маялся и страдал. Ему становилось невмоготу при мысли, что манипуляции, которые он совершал над молодой, безнадежно больной женщиной, бессмысленны. Они усиливали ее страдания и окончательно изнуряли.
Елене Андреевне Ган едва исполнилось двадцать восемь лет. Она и перед смертью работала до полуночи. Проводила долгие часы за зеленой коленкоровой занавеской, отгородившей часть комнаты. Этот крошечный уголок был ее рабочим кабинетом. Где бы она ни жили с мужем и детьми, в городе или деревне, всегда огораживала для себя небольшое пространство. Лёле и Вере туда заходить не возбранялось, но запрещалось трогать что-либо из маминых вещей. Девочки даже не предполагали тогда, что их мама работает в поте лица, чтобы оплатить домашних учителей и гувернанток. Состояние семьи Ган было совершенно расстроенное, так что писательская деятельность Елены Андреевны давала кое-какой доход. Гонорары за повести уходили на оплату жалованья англичанке мисс Джефферс, учителям, а также на покупку нужных книг для себя и для детей. Елена Андреевна из последних сил пыталась сделать их образованными людьми: «Какими-то ни было жертвами хочу, чтобы дети мои были хорошо, фундаментально хорошо образованы. А средств, кроме пера моего, – у меня нет!..» Елена Андреевна поспешно дописывала свою очередную повесть, девятую по счету.
Ее огромные черные глаза смотрели на Лёлю, Веру и маленького Леонида с невыразимой скорбью. Этот безутешный и страдающий взгляд предвещал величайшее несчастье, скорую и вечную разлуку с той, кто дал им жизнь.
От моря шел йодистый запах лазарета. С холма при вечереющем небе оно напоминало огромную, тщательно отполированную плиту серого мрамора. Лодки рыбаков смотрелись на этой светлой поверхности черными, как расплывшаяся тушь, пятнами.
Лёля знала за мамой одну неприятную черту – воспламеняться от неожиданной идеи, погружаться в пучину творческого вдохновения и забывать обо всем на свете. Материнское безразличие к ней, своей старшей дочери, расстраивало до слез. Большей частью девочка находилась под опекой ординарцев отца. Чего только она не делала, чтобы привлечь внимание матери: строила из себя взрослую светскую даму, раздражая маму бонтонными фразами, ходила на голове, капризничала, беспрестанно меняла расположение духа. Все было бесполезно. Леле казалось, что она одна, вечно одна. Эти приступы тяжелой душевной депрессии, которые будут потом преследовать ее всю жизнь, передались ей от матери, пытавшейся напряженной умственной работой, писательством своим подавить те же чувства отчаяния и одиночества. Каким еще способом можно было избавиться от постоянного недовольства окружающим? Из убивающей душу монотонной обыденности должен же быть какой-то выход?
Мало-помалу Леля нащупывала подступы к освобождению от инертности жизни. Этот проклятый замкнутый круг ей удалось преодолеть фантазией. Она интуитивно поняла, что существует возможность не следовать заведенному порядку вещей. С этого мгновения ее одиночество питалось навязчивой мыслью о неком Хранителе – величественном индусе в белом тюрбане. Взрослея, она все сильнее нуждалась в материализации этой идеи.
Девочка была убеждена, что мама не любит ее, и доискивалась причины этой нелюбви. Много лет спустя она поняла, что ошибалась. Елена Андреевна любила Елену с тем же трепетным страхом за ее будущее, как Веру и Леонида. А если и уделяла всем им времени меньше, чем хотелось бы, в этом следует винить не ее, а жизненные обстоятельства.
В характере матери Блаватской были твердость и мужество патологоанатома. Она препарировала нежнейшую, эфемерную ткань сохраняемых памятью ощущений с неслыханным самообладанием.
У Лёля не было, как у матери, фаталистического отношения к происходящему. Не к жизни в целом, а к отдельным событиям, непосредственно затрагивающим жизнь, которую человек проживает. Действия Лёли против всяких жизненных передряг и неприятностей были стремительны и победоносны. Мать, в отличие от нее, представляла романтический тип, была «причудницей», наделенной возвышенным строем мыслей. Она словно сошла с небес, чтобы встать на защиту несчастных и униженных женщин. Сама же только внутренне, в душе, сопротивлялась насилию жизни, а внешне – плыла по ее течению.
Ах, мама, бедная мама! Зачем ее опять занесло в Одессу?