Пять лет – чудесное время для любого малыша… по крайней мере, если ребенку не приходится сталкиваться с ужасными проказами других детей, которые так часто сходят им с рук. Это время, когда глаза широко раскрыты, когда человек еще не оказался во власти стереотипов; время, когда ему пока не вдолбили, что истины непреложны и бессмысленно их оспаривать; время, когда ручки мало что могут сделать, ум не усвоил достаточно знаний, а мир кажется бесконечным, красочным и полным тайн. Пять лет – это особое время, когда пытливую, неугомонную, идеалистичную душу юного мечтателя еще не схватили и не засунули в мрачные коробки школьных кабинетов. Пока маленькие дрожащие руки, которые хотят все обнять, ко всему прикоснуться, во всем разобраться, не взяли, не положили на школьную парту и не велели держать их неподвижно. Время, когда еще не говорят: «В твоем возрасте стыдно так поступать», или «Веди себя как взрослый», или «Не будь ребенком». Это время, когда можно сколько угодно ребячиться, и все равно тебя будут баловать и считать милым и непосредственным. Время радости, чудес и невинности.
Джеффти застрял в этом времени. Ему неизменно было пять лет.
Но для его родителей это стало непрекращающимся кошмаром, и никто: ни социальные работники, ни священники, ни детские психологи, ни учителя, ни друзья, ни представители альтернативной медицины, ни психиатры – никто не мог их от этого кошмара пробудить. За семнадцать лет их горе прошло стадии от родительской слепой любви до беспокойства, от беспокойства – до тревоги, от тревоги – до страха, от страха – до смятения, от смятения – до гнева, от гнева – до неприязни, от неприязни – до откровенной ненависти, наконец, они смирились с неизбежным, и на смену глубочайшему отвращению и брезгливости пришли безразличие и депрессия.
Джон Кинцер был начальником смены на фабрике по изготовлению штампов и инструментов, где проработал тридцать лет. Любому другому такая жизнь показалась бы на удивление скучной и лишенной примечательных событий. В ней, и правда, не было ничего примечательного… кроме сына, которому в двадцать два года по-прежнему было только пять лет.
Джон Кинцер был маленьким человеком, мягким, без единого острого угла, с бледными глазами, которые никогда не встречались с моими дольше, чем на несколько секунд. Во время разговора он постоянно ерзал на стуле и, казалось, видел то, что происходило под потолком комнаты, то, что никто больше не мог увидеть… или не хотел. Думаю, слово «измученный» лучше всего подходило ему. То, во что превратилась его жизнь… да, можно было сказать, что она его страшно измучила.
Леона Кинцер мужественно пыталась держать себя в руках. В какое бы время я ни приходил, она всегда пыталась меня накормить. И если Джеффти был дома, она и его постоянно чем-нибудь угощала: «Солнышко, хочешь апельсин? Вкусный апельсин? Или мандарин. Я купила мандарины. Могу очистить мандаринку для тебя». Но в ее голосе явно слышался страх, страх перед собственным ребенком, поэтому даже когда она предлагала ему вкусняшку, в ее голосе слышалось что-то зловещее.
Леона Кинцер была женщиной высокой, но сгорбившейся под тяжестью лет. Она, казалось, все время искала какой-нибудь укромный уголок на обклеенных обоями стенах или в какой-нибудь нише в кладовке, где могла бы раствориться, либо, как хамелеон, поменять окраску на мелкий цветочек или крупные розочки и навсегда спрятаться на видном месте от больших карих глаз ребенка, который будет проходить мимо нее по сто раз в день и даже не заметит ее, а она задержит дыхание и станет абсолютно невидимой. На талии у нее всегда был повязан фартук, а руки были красными от уборки. Как будто, поддерживая безукоризненную чистоту в доме, она пыталась искупить свой воображаемый грех за то, что родила такое странное существо.
Телевизор они почти не смотрели. В доме обычно стояла мертвая тишина, не было слышно ни журчания воды в трубах, ни скрипа проседающих деревянных досок, ни гудения холодильника. Ужасная тишина, как будто само время обходило вокруг дома, не заглядывая в него.
Что же касалось самого Джеффти, то его это совершенно не трогало. Он жил в атмосфере страха и тупого отвращения и даже если осознавал все это, то никогда не подавал вида. Он играл, как играют все дети, и казался счастливым. Но наверняка чувствовал, как могут чувствовать все пятилетние дети, насколько он был для них чужим, словно инопланетный пришелец.
Инопланетянин. Нет. Напротив, в нем было слишком много человеческого. Просто он жил в своем собственном мире, который не совпадал, не был синхронизирован с нашим, и откликался на иные вибрации, чем его родители. Сложно сказать. Другие дети с ним не играли. Они становились старше и сначала считали его слишком ребячливым, потом – просто неинтересным, а затем – даже пугающим, когда, осознав свое взросление, понимали, что над Джеффти, в отличие от них, время оказалось не властно. Даже его ровесники-малыши, гулявшие по соседству, вскоре начинали шарахаться от него, как уличная собака, услышавшая выхлоп автомобильного карбюратора.