Какая же я была счастливая! Я не помнила времени, полного такого совершенного покоя, с тех пор когда была еще слишком маленькой, чтобы делать уроки, и меня, выдав в одиннадцать часов кусок хлеба с маслом и сахаром, оставляли на заросшей одуванчиками и маргаритками лужайке. Хлеб с маслом и сахаром дано утратил свою привлекательность, но с тех пор я еще сильнее полюбила одуванчики и маргаритки, и никогда бы не позволила проходить по ним газонокосилкой, если б не знала, что спустя день-два они снова поднимут свои мордашки и будут выглядеть еще веселее и нахальнее, чем прежде. Все эти шесть недель я жила в мире одуванчиков и восторга. Одуванчики покрывали все три газона – точнее, это когда-то были газоны, теперь они превратились в луга, заросшие самыми разными чудесными травами, а под еще лишенными листвы дубами и буками показались голубые печеночницы, белые анемоны, фиалки и листики чистотела. Меня особенно радовала ясная, счастливая яркость чистотела: он был такой аккуратный, такой новенький, как будто над ним тоже потрудились маляры. Потом, когда сошли анемоны, появились редкие барвинки и купены, и вдруг – словно взрыв! – расцвела черемуха. А затем, когда я уже привыкла к виду соцветий черемухи на фоне неба, распустилась сирень – огромное количество сирени, она группами по несколько кустов стояла среди травы, вперемешку с другими кустами и деревьями росла вдоль дорожек, береговой линией длиной в полмили, что начиналась от западной стороны дома, торжествовала на фоне темных елей. А перед тем, как закончилось время сирени, началось время акаций, под южными окнами расцвели четыре огромных куста серебристо-розовых пионов, и я была абсолютно счастлива, и благословенна Господом, и благодарна, и признательна, и – я не могу на самом деле описать то, что я чувствовала. Мои дни проплывали в розово-лиловой мечте.
Со мною в доме жили только старая домоправительница и ее помощница, поэтому, оправдываясь тем, что я не хочу доставлять им лишних хлопот, я существовала на том, что моя вторая половина называет
По вечерам, когда уходили рабочие и дом оставался в распоряжении пустоты и эха, а старая домоправительница, подготовив мою комнатушку в другом конце дома, укладывала свои замученные ревматизмом ноги в постель, я неохотно покидала своих друзей – лягушек и сов – и с замирающим сердцем запирала ведущую в сад дверь, и через длинную вереницу пустых комнат на южной стороне, в которых были только тени, эхо моих шагов, оставленные малярами стремянки и похожие на привидения груды малярного материала, намеренно медленно, напевая себе под нос, чтоб было не так страшно, шагала по каменным полам холла, поднималась по скрипучим ступенькам, шла длинным белым коридором, и, поддавшись наконец панике, проскальзывала в свою комнату и на два замка и засов запирала дверь!
Звонков в доме не было, и я завела обычай брать с собой в постель большой колокол, которым созывали к обеду, чтобы, если испугаюсь в ночи, наделать как можно больше шума, хотя какой в том был смысл – не знаю, потому что услышать меня было некому. Горничная спала в маленькой келье без двери рядом с моей спальней, и в огромном пустом западном крыле мы были единственными живыми существами. Она явно не верила в существование привидений, поскольку мне было слышно, что она засыпала сразу же, как добиралась до постели, я в привидения тоже не верю, но, как сказала одна французская дама, которая, судя по ее произведениям, была весьма здравомыслящей, «