Пойдём дальше: притворяться просто тщетно. И перед кем это? Когда ты перед зеркалом, или в кулибке, перед кем? Каждый раз она своя, и только своя, в ней никого, кроме тебя и необходимого: простыня, одеяло, шуба - если она есть клапан на голову, нос в воротник, выхлопные газы, запах собственного тела. Собственного, своего, в кулибке - всё собственное, хотя и у каждого своё: своя бочка, свой негр, и своя Жанна... и даже своя Ба. Я пишу от имени каждого, прикрываясь именем мальчишки, а что мне остаётся делать, если именно этот мальчишка меня не покинул до сих пор, со всеми своими врождёнными стигматами, вплоть до умело скрываемого теперь косоглазия? Я пишу, многое видя и понимая так же, как он, немного косовато, скажут некоторые... Что ж, значит, меня лично не одарили особой мудростью, или такое косоватое понимание и есть особая мудрость.
Стесняться мне нечего, мудрыми, вообще-то, отнюдь не переполнен этот мир, да и тот - пятьдесят второго года - тоже не был. В том году, в прибитом пылью глубинном городке Жанна Цололос ходила среди бела дня, и в тёмные вечера тоже, в сари и с нарисованным над переносицей третьим глазом. Вряд ли кто-нибудь сочтёт такие привычки признаками мудрости. Зато в моей теперешней кулибке это сари становится зеркалом, пусть и с шелушащейся амальгамой, но отражающим всё необходимое. Для краткости назовём это зеркало памятью. То есть, еще одним вывороченным карманом старого, провисевшего в глубинах шкафа тридцать лет пальто. Карман этот, правда, с дыркой, но ничего... Это зеркальце памяти ничем не хуже того с дырочкой на манер зрачка, во лбу знаменитого ухогорлоноса Миссионжника, а в этом зрачке виднеется другой, поменьше, в котором, в свою очередь, или из которого беспорядочно сыпятся бесповоротно отрезанные от меня ноготки: Жанна, Ася Житомирская, Жора Устименко, Ю, Ба с полувопросительным прищуром, Иван Кашпо-Белов со вздутыми мышцами... и другие, и все такие другие... и вот, он сам: Сандро Сандрелли.
Перебирая потрескавшиеся фотографии, произнося странно звучащие слова, будто на чужом языке и во всяком уж случае - чужим голосом, все эти имена, преисполненные лета и таврической пыли, льда в опилках и любви в осколках, и глядя на такой заманчивый, такой глупый жаннин, красный третий глаз, я завожу опять ослабевшую было пружину, и холодное зеркало опять становится тёплым фотограммопатефоном, игла-скальпель скользит по серебряной амальгаме канавок моего мозга, оживает память, уколотая иглой - пардон, претерпевшая маленькую неприятность... Я пытаюсь склеить обрывки давно использованной копирки, из разных имён склеить общее имя, из отдельных портретов собрать групповое фото и запустить его снова в канавки мозга, как запущены были когда-то в канавку, отделяющую тротуар от мостовой, дождевые пузыри, в переулке, ниспадающем в закат у нашего дома с тяжёлой резной дверью, в самом центре Старой части города. В двери щель для почты, прикрытая металлической пластинкой: "Для писем и газет". Это и есть память. Игла бежит по извилистой канавке мозга, год пятьдесят второй.
Поскольку с недавних пор я спал в кабинете Ди, то есть, ближе всех к входной двери со щелью, если не считать спящих вмёртвую Изабеллы с Ю, то ночные звонки будили меня одного. Звонок был очень слаб: в двери торчал медный ключик, который следовало повернуть. Я покорно вставал на этот зов, и почти не раскрывая глаз, принимал участие в ритуале побудки областного судмедэксперта, моего отца. Активной стороной были милицейские патрули, находившие для отца дичь, почему-то, в основном ночью. Сказать правду, не всегда свежую дичь. В конце пролога, игравшегося мною, отец одевался и уезжал, или, реже, отсылал патруль через моё же посредство подальше, что означало - до утра. После таких отсылок у меня требовали открыть дверь, - в том году такая операция страха ещё, или уже, не вызывала, по крайней мере у меня. В ту ночь я так и сделал, открыл.
- Вот что, малый, - разглядев меня, сказал патрульный. - Зови сюда его самого.
- Так нельзя, - возразил я.
- Можно, - подмигнул он. - Скажи, на Большом базаре, на площади, нашли мёртвого младенца.
Вид у меня, в трусах ниже колен и в майке выше пупа, был славный. Потому он, наверное, и подмигнул второй раз: двумя глазами. Как слёзы, с козырька его фуражки стекали капли дождя. Я не двигался с места, и он нажал:
- Младенец мальчишеского полу, скорей всего - удушенный.
Зачем он рассказывал всё это мне? И с такими глубокими паузами:
- Грудной... Закопанный...
Я молчал. Была глубокая ночь. Накрапывал дождик.
- Ты спроси отца: сюда заносить, или как?
- Совсем сдурели, новобранцы, - заявил отец, натягивая брючину на протез. - Можно подумать, я тут для своих клиентов тоже пуховые одеяльца держу. Скажи ему - сейчас поедем. А сам ложись.
Тоже относилось, по-видимому, к частной практике Ди.