Читаем Ельцин полностью

«Я должен сказать, что уроки, которые [мы] прошли за 70 лет, — тяжелые уроки, были победы, о чем было сказано Михаилом Сергеевичем, но были и уроки. Уроки тяжелых, тяжелых поражений. Поражения эти складывались постепенно, они складывались благодаря тому, что не было коллегиальности, благодаря тому, что были группы, благодаря тому, что была власть партийная отдана в одни-единственные руки, благодаря тому, что он, один человек, был огражден абсолютно от всякой критики.

Меня, например, очень тревожит, что у нас нет еще в составе Политбюро такой обстановки, а в последнее время обозначился определенный рост, я бы сказал, славословия… от некоторых постоянных членов Политбюро в адрес Генерального секретаря. Считаю, что как раз сейчас это недопустимо, именно сейчас, когда закладываются самые демократические формы отношения принципиальности друг к другу, товарищеского отношения и товарищества друг к другу. Это недопустимо. Высказать критику в лицо, глаза в глаза — это да, это нужно, а не увлекаться славословием, что постепенно опять может стать „нормой“, культом личности»[513].

Выпалив из двух первых орудий, Ельцин перешел к третьему пункту своего секретного доклада, касавшемуся его лично, — повторил просьбу вывести его из состава Политбюро, содержащуюся в письме Горбачеву от 12 сентября, но на этот раз он добавил фразу, произнесенную им в разговоре с женой 10 сентября, но отсутствовавшую в письме, — что будущее его как московского первого секретаря должно решаться МГК, а не только ЦК, что оставило бы ему надежду, уйдя из Политбюро, сохранить положение московского партийного босса. В зале тут же поднялся свист и крики. Ельцин вспоминал, что, когда он сел на свое место, сердце его «гремело, готово было вырваться из груди»[514].

Кадр за кадром просматривая «негабаритную» жизнь Ельцина, можно сказать, что его монолог был моментом истины. 15 лет спустя, в интервью со мной он, размышляя о своем состоянии во время и после выступления, описывает чувство одиночества и страха: «Это было выражение протеста… Я был настроен довольно решительно, но мне не хватало именно поддержки… Оказывается, что я один против всей этой армады, всей махины коммунистической, их кагэбэшной системы»[515]. Конечно, в этих словах есть доля преувеличения, но невозможно отрицать, что Ельцин искушал судьбу. Хотя после его выступления в зале раздались крики о том, что он одержим тщеславием, этот взрыв был вызван не одной только жаждой власти. Поскольку разрядить обстановку в такой ситуации было невозможно, было заранее понятно, что ослушника ожидает кара. Как в начале ноября Анатолий Черняев сухо сказал Горбачеву, Ельцин «вряд ли метил на самые первые места (ума хватает, наверное, на это не рассчитывать)»[516].

Учитывая сложившуюся советскую практику, опасно было даже давить на Горбачева с тем, чтобы он изменил политику. Вдобавок, у бесшабашного Ельцина не было ни конкретной программы, ни четко определенных идей. Его ощущение, что Горбачев действует слишком робко, а он должен изменить его позицию, основывалось на каком-то почти кошачьем инстинкте, а не на идеологии. Горбачев же по-прежнему твердо стоял на идеях марксизма-ленинизма. В тот момент и на протяжении последующих четырех лет если он и реагировал на сигналы, посылаемые ему инстинктами, то инстинкты эти были, продолжая метафору, собачьими — поддающимися дрессировке, тянущимися к знакомому, к тем стереотипам, что ранее приносили вознаграждение[517].

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже