— Нас, чадо Емельяне, тута-ка только двоечка, а третий — господь бог над нами. И ты, родимый, не страшись и не гневайся. Я человек простой, крови русской, души прямой и к твоему делу зело усердный.
— Так, так! — перебил его Пугачёв, сдвигая к переносице брови и приподнимаясь. — Морочить голову мне задумал? Ась? Не распаляй ты моего сердца!
— Будет, будет тебе, Емельян Иваныч. Заспокойся, родной, — всё так же простодушно говорил хозяин. — Слушай-ка. Нам во всей России, я чаю, только пятерым старозаветным людям вестно, что ты не того… не царских кровей будешь. Ну, токмо мы, старозаветные, тайну сию крепко блюдём. Мы, слышь, по дорожке Митьки Лысова, атамана твоего, не пойдём ни в жизнь. Видишь, и о сём христопродавце осведомлены мы.
Душа Пугачёва закипала. Он хотел показать купцу царские знаки на своей груди, хотел сгрести его за бороду, но сдержался, может быть, баня умягчила его чувства.
— Так, так, — кидал он сквозь зубы. — Выходит, по-вашему, по-старозаветному, не царь я?
— Пусть бы и царь, да токмо ещё не самодержавец ты, батюшка, — с тем же спокойствием говорил из облаков купец. — Ведай, заступник наш: царь без престола всё едино, что конь боевой без седла, алибо обширная храмина, у коей замест каменных столбов песок сыпучий.
Купец свесил с полки сильные волосатые ноги, дружелюбно уставился в широко открытые глаза Пугачёва.
— А мы тебе самодержавцем-то стать всякую помогу повсеместно учиняем, — продолжал старик гулко. — У нас и по заводам и по городам свои приспешники. Мы к тому и дело клоним, чтоб тебе престол отвоевать, чтоб тебе, а не Катерине, царём царствовать. Досюльные-то цари, и с Катериной вместях, скорпионы да вервия уготовляли нам…
— Кто это тебе набрякал, что я не царь, не Пётр Фёдорыч? Уж не катькины ли манифесты отуманили тебя? Ась?
— Тьфу, тьфу нам ейные манифесты, батюшка. А сказал мне про это самоё купец Щёлоков, помнишь, калачи-то он тебе в острог нашивал? Да ещё всечестной старец Филарет, у которого гостил ты попутно. Он тебя и в деле видел, в Бердах, под Оренбургом: то ли сам, то ли через своих посланцев. Зело одобрял он дела твои, и храбрость твою лыцарску, и распорядок. И прислал мне он, рекомый игумен Филарет, вещь тайную, коя зело поможет тебе въяве…
— Чего же такое? — смягчившись, спросил Пугачёв, встал и поддал в каменку два ковша квасу.
— А прислал он тебе, родимый, голштинское знамя покойного Петра Фёдорыча Третьего, императора.
Купцы Крохины были роду-племени старинного. Иван Васильевич почасту ездил в Москву, водил знакомство с московскими тузами-старообрядцами, маливался в Рогожском кладбище — духовной твердыне русского старообрядчества, заглядывал в Петербург, путешествовал и в скиты керженские, где свёл дружбу со знаменитым старцем Игнатием, родственником всесильного Григория Потёмкина. Да, знал Крохин многое, что творится на Руси, и был к тому же пытлив, дотошен и умён. Поэтому он тут же и рассказал Пугачёву о всём, что представляет собою голштинское знамя.
— У покойного Петра Фёдорыча, голштинского выкормка, — начал он, — содержался под Питером, в Ораниенбауме, корпус доверенных телохранителей голштинцев. И было их три тысячи человек. Он им муштру производил, а для красы и порядка было у них четыре знамени. Егда же Пётр Федорович прежде времени кончину воспринял, знамёна те схоронены досужими людьми в сундук, заперты и печатями опечатаны. Единое из оных знамён, голубое с гербом чёрным, путями неисповедимыми похищено, доставлено игумену Филарету на Иргиз, а чрез оного благоуветного старца-христолюбца и мне, грешному.
Он кончил. Пугачёв молчал, усердно работал вехоткой. Потом спросил, он уже с тем же, как и у хозяина, спокойствием:
— Коли я с войском своим — самозваный царь, так кто же ты, Иван Васильич, с голштинским тем знаменем притаённым? Ась?
Озадаченный хозяин не понял, смущённо молчал. Пугачёв вскинул шайку и с силой брякнул ею о скамью:
— Эх, купец, Иван Васильич! В знамя поганое, иноземное веришь, а в меня, всея державы царя русского, нет!.. Так-то вот и все вы, сирые, разнесчастные. Зраку своему да ощупи — вера, а что дальше да выше, тому и веры нет… Впрочем сказать, — понизил он голос, — ин, будь по-твоему: Емельян так Емельян! Мужику, алибо и вам, купцам-старателям, Пётр ли, Емельян ли — всё едино: был бы делу привержен да верен…
— Вот, вот! — понял, оживился вновь хозяин.
— Как говорится, — продолжал Пугачёв весело, — сивый ли, пегий ли… лишь бы вёз…
— Об чём и речь! Значит, царь-государь, зазря я знаменю-то держал-сохранял?
— Как так, зазря? Не портянка, чай. С ним, подарком твоим, и в Казань войду. Благодарствую во как, а пуще всего за верность. Верность — она города берёт. Так ли, Иван Васильич?
— Золотые слова, батюшка! Послухать бы их из уст твоих милостивых всему миру нашему, старозаветному.
— Дай срок — всяк услышит, у кого слух-то не помрачён… Не пора ли кончать, хозяин?
— Пора, пора. Телеса омыли, о грешных душах наших попеченье надо сотворить. В моленную ко мне заглянуть бы тебе предлежало, по чину, по правилу.
— От молитвы не бегу, Иван Васильич.
3