– Прядай, Ванька, до-разу, – бросил Пугачев, – не сладить нам! – и казаки, под раскатистый хохот помещика, поскакали полем наутек.
Но барские лошади – не в пример казачьим; холуйские плети хлестко шпарили удиравших без дороги молодцов, только пыль летела из казачьих чекменей. Спасибо – повстречалась изгородь. Донские лошади легко перемахнули чрез нее, холопы отстали.
Пугачев поежился, посмотрел им вслед, досадливо засмеялся:
– Ну вот, Ванька, и барских нагаечек отведали.
– С тобой отведаешь, – недружелюбно ответил упарившийся Семибратов. – С тобой, бесов сын, и в острог недолго угодить. Больно горяч некстати…
– Мы, Ванька, – не слушая его, смеялся Пугачев, – мы с тобой, как под Цорндорфом в Прусскую войну от конницы Зейдлица, стрекача дали…
– А где у тя шапка-то?! – испуганно закричал Семибратов.
– Не бойсь, шапка за пазухой. – Пугачев вынул шапку и ощупал зашитые в ней деньги.
Друзья свернули на проселок. Пугачев ехал молча, но весь ушел в думы, впервые в жизни повстречавшись сегодня лицом к лицу с российским самодуром-барином.
Они въехали в деревню и постучали под окном новой высокой избы.
Поднялось волоковое оконце, за ним – сморщенное лицо старухи в повойнике.
– Чего вам, кормильцы?
– Каравай хлебца, бабынька, да кваску нет ли? Мы заплатим.
Старуха позвала их в избу, свешала на безмене каравай свежего хлеба, подала горшок молока, две деревянные ложки.
– Хлебайте-ка с богом. Корова-то у нас добрая, и хлеб есть, старик мой на барщине в десятниках ходит, ну так барин-то бережет нас. А у других корки хлеба-то нету, по миру побираются. Вот, кормильцы мои, вот… – Старуха села против них, подшибилась рукой, поджала сухие губы.
Казаки с аппетитом уплетали хлеб и молоко. Старуха была словоохотлива.
– А барин-то наш, гвардии подпрапорщик Колпаков Лексей Лександрыч, – зашамкала она, – седни ради праздника Христова с девками на прогул поехал.
Ну-к и мой старик-то с ним, по приказу. По приказу, кормильцы, по приказу, а то и званья не взял бы в такой сором поехать, ведь праздник седни, грех.
Казаки насторожились. Крепкие удары плеток еще не остыли на их спинах. Пугачев сказал:
– Мы видели вашего барина со всей челядью. И какая вам, крестьянам, неволя этакому борову девок-то отдавать своих? У нас на Дону так не водится.
– Ах, кормилец, – всплеснула руками бабка. – Вот и видать, что ты не тутошний, а дальний… Да как же не отдать-то, родный ты мой. Ведь он барин, а мы верные рабы его. Волосья на себе рвешь, да отдаешь.
– Не себе, а ему, паскуде, надо волосы-то выдрать вместе с мясом, – сердито буркнул Пугачев: не глянулась ему эта смиренная старушка.
– Пошто ж выдрать ему волосья-то, кормилец? Он барин добрецкий, он хрещеных, кои покорны ему, не забиждает… А кои не потрафляют ему, уж не прогневайся… И девушков, ежели берет к себе, бережет их. Он, барин-то наш, Лексей-то Лександрыч, один как перст, во всем роде своем великом остался. Матерь-то свою, Марью Степановну, в гроб вогнал чрез девок, Лексей-то Лександрыч, гвардии подпрапорщик-то. Уж больно лаком до девок-то он, сердешный, ну, а матерь-то евонная супротив него шла, он ее смертным боем колотил, сколь разов Марья-то Степановна, упокой ее господи, под образами лежала, а тут глядь-поглядь и богу душу отдала… Ой, грехи, грехи… А так барин добрый… Ешьте, родимые мои, кушайте во доброе здоровье, я еще молочка-то приплесну…
– А я бы, бабка, свою дочерь не отдал, я бы его, змия, зарубил, – с горячностью сказал Пугачев, вытирая усы ладонью.
– Ах, ягодка моя, – возразила хозяйка, – эвот сосет наш, старик упорный, знаешь, такой да норовистый. И была у него дочерь Дуня, ну прямо картина писаная. Как-то девки купались, и Дуня с ними, а барин-то на брюхе подполз да из кустышков и высмотрел всех девок. А Дуня-т из себя белая, а Дуня-т из себя грудастая да, как солдат, рослая. Пуще всех поглянулась она барину. Вот призывает барин ейного родителя и строго-настрого приказывает предоставить ему Дуню: «Я, говорит, избу тебе новую сгрохаю, не забуду тебя». А Гаврило-то, дурак, в отпор пошел. Ну и… Хошь и двоюродный брат он мне доводится, а кругом дурак. Барин все равно его Дуню отобрал, а ему, дураку, замест новой избы, страданья лютые…
– Ну, как же его барин отблагодарил-то?
– Ой, да и не спрашивайте, – отмахнулась старуха и поправила на седой голове повойник. – А то как начну сказывать про него, про дурака, вся аж затрясусь и к сердечушку подкатывает, – скосоротилась она, заморгала белесыми глазами и примолкла.
Пугачев все понял, вздохнул, с неприязнью посмотрел на старуху и спросил:
– Сколько с нас причитается?
– Да чего ж, ягодка моя… За ковригу положь копеечки две да за молочко хошь копейку.
– Сдается мне, что избу-то новую барин не зря тебе поставил, – и Пугачев выбросил на стол деньги. – Уж, полно, не отдала ль и ты барину-то на поругание дочерь альбо внучку?
– А тебе какое дело! – засверкала хитрыми глазами старуха, лицо ее стало злым. – Ну, ин отдала… Моя Марфонька, третий год пошел, как у барина живет, жистью не нахвалится… А через нее и нам со стариком утесненья нет… Барина ублажать нужно, сынки…