Избы заколочены, собаки с цепей спущены. Заскрипели по снегу полозья – обоз двинулся. За многими возами брели коровы.
Мужики шагают возле возов; на возах бабы, ребята, укутанные в рвань.
Лица у всех радостные, на душе праздник, но кое-кого пугает неизвестность будущего, которое все лежит во мгле, в тумане.
– Ничо, ничо! – подбадривают мужики друг друга. – Долго ждали волюшку, вот дождались!
– Как бы эта воля в неволю не оборотилась, – возражали маловеры. – Кто его ведает, как нас на родине-то встренут? Может, там солдатня с пушками нагнана?
– Ну, чего вы, мужики! – обрывали их неунывающие. – Безносый толковал, что у царя-батюшки своя сила стоит, по всей Руси!
– И чего вы, робята, купороситесь, – говорил долговязый старик, подстегивая коровенок. – Худо ли, хорошо ли – все наше! Хуже не будет.
Хошь день да наш!.. Хошь спины разогнем да на божьи леса посмотрим со приятностью.
А леса кругом стояли дремучие, тихие, околдованные зимним сном. Ни птицы, ни зверя. И воздух неподвижен. Знать, нашумелись леса за лето, за бурную осень; нашумелись, устали, натрудили упругие спины, раскачиваясь под ударами вихрей; теперь отдыхают, защурились, спят.
– А, мотри, робята, древо-то божье на зиму умирает, – сказал старый Игнат. – Живая душа-то из древес в мать сыру землю до весны скрывается…
И хоть ты его руби, хоть пили – древу не чутко!
– А что, брат, дедушка Игнат, ты правду баешь, – поддакнули ему.
– Да кто его знает… Однако так мнится мне, – скромничал Игнат, жадно оглядывая вековечные леса; в его ясных голубых глазах загорелись молодые огоньки. – А как весной, при солнышке, потекут по древу живые соки, так и душа снова появится в нем… Господи, боже мой, ну до чего все премудро устроено на божьем свете. Только разуметь умишком своим нам ничего не дадено. Думки есть смышленые, да без корня, без укрепы. Спросишь себя, а как ответ дать – способов к тому нетути.
И уже возле него набралось человек с десяток мужиков: им любопытно послушать, как умствует старый Игнат – человек бывалый и до народа ласковый. И все стали присматриваться, прислушиваться к таинственному лесу, в обычную пору такому простому и понятному. Стали задумываться над словами дедушки Игната, и слова его казались им мудрыми.
Но не верилось людям, что лес мертв, что душа его скрылась до солнца в землю. Нет, лес жив, и жива его душа: лес дышит, лес все чувствует, он только заснул до весны, как засыпает медведь в берлоге.
Да, лес спит… А чтоб не ознобить на морозе свои корявые ноги, он закутал их белой горностаевой шубой, а свое темя и темно-зеленые хвойные лапы принакрыл белой шапкой, белыми пуховыми рукавицами… А эвот монахи идут, целая гурьба, – в темных рясах, в белых саванах, бороды их седы, брови хмуры. А эвот-эвот лесовое страховидное чудище лежит, морда круглая, глазищи по лукошку, хребтина извихлялась, будто у змеи. А эвот, за той страшительной колодиной, – кучка пней, мал-мала меньше, с черными рожицами, в белых, надвинутых на ухо колпачках, красные языки вывалились из губастых ртов, над головами козлиные рога, – ну, чисто чертенята! А эвот на ветвях либо нежить, либо сама русалка разметалась-разлеглась – свесила до земли косищи, бесстыдно выставила снеговые, круглые, как у девки, груди… Ох, господи, прости!.. Много в лесу страхов, много и соблазна.
Впереди обоза ехал с семьей на паре провожатый Степан Понкин, чернобородый, с живыми, смышлеными глазами дядя. По дороге вылезали из своих землянок дикие видом, пещерные люди, бросали свое барахлишко на порожние подводы и, поклонясь артели, приставали к обозу.
– Ну, ваше степенство, господин Демидов, до увиданьица! – потрясали они кулаками в сторону немилого завода. – Гори, проклятый, огнем вечным!..
– И хриплый хохот вырывался из их пораженных недугом грудей.
Хлопуша с пятью казаками поместился в богато обставленном доме самого Демидова. Два писаря составляли подробные ведомости имуществу, а казаки с приказчиком и дядей Митяем грузили его на возы. Взято больше двух пудов серебряной посуды, столовые английские часы, клавесины, зеркала, богатая одежда и вся утварь. Хлопуша хотел надеть на себя хозяйскую лисью шубу с бобровым воротником, да передумал – как бы царя не прогневить. Снято со стен с десяток новых фузей да двадцать добротных ружей петровских да елизаветинских времен, сделанных на тульских, Демидова, заводах.
В конторе взято семь тысяч рублей серебром и медью. Все дивились на огромные, прямоугольной формы медные рубли сибирской чеканки. Народ прозвал их «пряниками». Четыре таких «пряника» тянули пуд, а круглые чеканки Сестрорецкого, что под Питером, завода, екатерининские рубли толщиной в полвершка назывались «пирожками». Два «пряника» и два «пирожка»
Хлопуша велел завернуть в тряпицу и положить в «царев сундук». «Этими дарами поклонюсь батюшке особо», – подумал усердный к Пугачёву Хлопуша.
Из семи тысяч рублей он две тысячи роздал работным людям да пятьдесят рублей подарил матери убитого Павла, а на могиле «убиенного» распорядился положить каменную плиту и поставить чугунный крест.