– Брось шутки-то шутить, твое величество! Господи! Только глазом поведи. Да чего тут… Ваше величество, дозволь сватов засылать!
– К кому же сватов-то, отцы? – шутливым голосом спросил Пугачёв.
– Господи… Да ужли ж мы не знаем… Утрафим!.. Доволен будешь! – еще более оживились старики, самовольно выпивая по стакашку.
Пугачёв подергал ус, нахмурился, сказал:
– Царская женитьба, старики, – дело зело важное… И мне, государю, предлежит совет об этом держать со своими атаманами. Уж такой закон издревле положен. Из предвека так. Ну, прощевайте, деды! Когда черед придёт, покличу, зык подам.
– Прощевай, отец наш, царь-государь! Так засылать сватов-то?
Пугачёв махнул рукой и, чтоб отвязаться от дедов, бросил:
– Коль охота большая, засылайте!
…Ночь Пугачёв спал плохо. Раздумывая над словами стариков, он мимовольно кружил мыслями около одной из многих девушек, которых он перевидал на своем веку: была то Устинья Кузнецова. Строгая и почти суровая, она реяла вокруг легкой тенью. То, помахивая платочком, пускалась в пляс в паре с государем и обнимала его, и жарко целовала в губы, то подходила вплотную к изголовью Емельяна Ивановича, нежной рукой гладила густые его волосы, воркующим голосом ворожила над ним: «Спи, мой желанный, спи…»
И разомлевший Пугачёв, улыбаясь своим грезам, уснул.
Проснулся он рано утром. Слышно было, как на кухне, за перегородкой, хозяйка Аксинья Толкачева гремит ухватами – должно быть, сдобные пироги, либо блины к завтраку печет: уж очень духовитый, такой приятный запах!
Умывшись и налюбовавшись вчерашним подарком – изумрудным перстнем, Пугачёв достал из своей укладки круглое фасонистое зеркальце, посмотрелся, с неудовольствием моргнул самому себе: «Ишь ты, шибко сиветь зачал», и с горькой шутливостью подумал: «А я сажей подмажу, черным не уважу». Он когда-то слышал от стариков-казаков заповедь: «Постризало да не взыдет на браду твою», – однако соблазн помолодеть взял свое, и Емельян Иванович послал Ермилку за цырюльником.
Брадобрей Мотька с облезлой головой и большим кадыком на длинной шее упал пред государем на колени.
– Встань, раб мой, – сказал Пугачёв важно. – Вот тут у меня, чуешь, с бочков возле ушей сединка завелась… Обработай-ка меня по-императорски.
Бороды не трожь, а с боков сними. Потрафь, брат!
Руки брадобрея дрожали. Прикусив кончик языка, он слегка побрил, слегка постриг высокую особу, припудрил оголенные щеки – Пугачёв значительно помолодел. Он взглянул в зеркальце и удивился: да он ли это?
Ха! Да ведь он теперь точь-в-точь, каким был семь лет тому назад на Каме, с дружком своим Ванькой Семибратовым. «Вот бы взглянул он на меня, на императора! Как-то он там, чувырло неумытое?»
В это время там, в Зимовейской станице, казак Иван Семибратов вместе с большой толпой станичников стоял возле хаты своего бывшего друга Пугачёва. Ядреный, большебородый, с лицом простым, широким и несколько придурковатым, он глазел на то, как сжигали Пугачёвское жилище.
Впереди толпы стояли: майор Рукин, войсковой старшина Туроверов, станичный атаман Прохоров, местное духовенство в облачении, почетная сотня донцов с ружьями. А возле самого дома орудовал с горящим факелом в руке палач.
Что же это за странное «позорище», чьим велением пущено пламя, превратившее в дым и пепел жилище Емельяна Ивановича Пугачёва?
В январе императрица повелела Бибикову и атаману войска Донского:
«Что же касается дома Пугачёва, то Донское войско имеет, при командированном из крепости св. Димитрия штаб-офицере, собрав священный той станицы чин старейшин и прочих жителей, при всех них сжечь и на том месте чрез палача или профоса пепел рассеять; потом то место огородить надолбами, оставя на вечные времена без поселения, яко оскверненное жительством на нем все казни и лютые истязания делами своими превосшедшего злодея, которого гнусное имя останется мерзостью навеки, а особливо для донского общества, яко оскорбленного ношением тем злодеем казацкого на себе имени».
И вот он, по приказу царицы, совершает обряд огневого поругания жилища того, чье имя должно было остаться «мерзостию навеки».
Станичный атаман, длинноусый и толстый, громоздясь на высоком, в четыре ступени, рундуке, кончил читать грамоту императрицы:
– «…яко оскорбленного ношением тем злодеем казацкого на себе имени.
Хотя отнюдь одним таким богомерзким чудовищем ни слава войска Донского, ни усердие к нам и отечеству помрачиться не могут.»