— Вы выше царя! — каким-то особым, приподнятым голосом прокричал Горбатов, содрогаясь под страшным взором Пугачева. — Вы народа вождь! — И Горбатов вытянулся перед Пугачевым, как в строю.
Емельян Иваныч враз остыл и присмирел. Округлив полуоткрытый рот и еще более выпучив глаза, он шумно задышал и швырнул саблю на пол. Так они оба стояли один возле другого в каком-то призрачном, как бред, молчании.
— Выше царя… Как это так — выше? Чего-то шибко заковыристо, в толк взять не могу, — бормотал Пугачев, растерянно опустив руки и с неостывшей подозрительностью косясь на офицера.
— Все просто, все понятно, — сказал Горбатов и, помедля малое время, продолжал: — Кабы я знал, что царь вы, я бы не пошел за вами, не служил бы вам, как теперь служу, а бежал бы от вас без огляда…
— Пошто так?
— А кто такой покойный Петр Федорыч, имя которого вы носите? — продолжал Горбатов. — Голштинский выкормок, вот кто. Россию он не знал и ненавидел ее. Что ему Россия, что ему простой народ? Да и сам по себе он был царек ничтожный… Бездельник он великий и пьяница!
Снова наступила тишина. Из груди Пугачева снова вырвалось шумное дыхание. Он никогда не слыхал подобных слов: они ударяли его в сердце. Потемневший взор его светлел. Откинув упавшие на глаза волосы, он приблизился к Горбатову, опять положил ему руки на плечо и взволнованно сказал:
— Милый… Друг… Уж ты прости меня, ежели пообидел. Ведь я, мотри, иным часом, как порох. Уж не взыщи! Может, ты и прав… Только, чуешь, хитро, ой хитро ты говоришь… И со смелостью!
Охваченный внезапными мыслями, он неторопливо повернулся и — нога за ногу — подошел к окну. Стоя спиной к побледневшему, еще не пришедшему в себя Горбатову, он грыз ноготь и что-то разглядывал за окном в глухой ночи.
«Народа вождь… Выше царя…» — каким-то далеким эхом продолжали звучать в его ушах набатные необычные слова… «Выше царя… Неужто так-таки выше?»
Молчание длилось долго. За дверью мяукала кошка. Атаман Перфильев под знаменем, открыв усатый рот, похрапывал, бредил. Горбатову стало неловко. Он вздохнул и, с особой любовью поглядывая на широкую спину Пугачева, произнес:
— Покойной ночи, ваше величество!
Пугачев, не поворачиваясь, отмахнулся рукой. Горбатов, придерживая саблю, на цыпочках вышел вон.
5
Вскоре из Оренбурга прибыл в лагерь пожилой казак Оладушкин, дальний родственник Падурова, привез ему от жены с сыном поклоны и благословенный образок святителя Николы. Он едва от слез удержался, когда узнал, что Тимофей Иваныч без вести пропал.
— Эка, эка беда стряслась!.. Сокол-то какой был…
— А ты сам-то как до нас добрался? — спрашивали его.
— Когда Оренбург освободили да Матюшка Бородин пошел с казаками в Яицкий городок, ну и меня к себе зачислил. Я поупорствовал, повздорил с ним. Меня заграбастали, к плетям приговорили, а я взял да и махнул до батюшки… Да я не один, девять яицких казаков привел с собой. Ох, и насмотрелись мы делов, вся Русь вскозырилась, кажись… — Голос у старого Оладушкина хриплый, усы большие, сивые, подбородок голый, глаза навыкате — задорные.
Его привели к Пугачеву. «Батюшка» обрадовался, начал обо всем с жадностью выспрашивать, казак отвечал срывающимся робким голосом, а когда Емельян Иваныч усадил его и велел поднести вина, Оладушкин осмелел, стал говорить красно и без запинки. Он рассказывал об Оренбурге и, понаслышке, об Яицком городке, что государыня Устинья Петровна арестована и неизвестно куда увезена, а вместе с ней схвачена вся ее родня, атаман Каргин, Денис Пьянов и другие-прочие.
Брови Пугачева изломились, рот перекосился, он ударил кулаком в коленку и, замотав головой, крикнул:
— Пропала государыня! Пропала Устинья Петровна! Замучают ее, бедную…
Он приказал подать крепкого вина, залпом выпил стопку, за ней — другую, наполнил третью… Закусывал селедками, рвал их руками, обсасывал пальцы, отирал о рушник. Выпил третью… Быстрые глаза его погасли, голос сник. Он больше уже не выкрикивал, а продолжал бормотать в темную с заметной сединой бороду:
— Пропала, пропала… Эх, пропала бедная головушка…
— И еще хочу сказать, — обсасывая хвост селедки, заговорил Оладушкин. — Хлопуше, названому полковнику вашего величества, принародно казнь была.
— О-о-о, — протянул Пугачев и вскинул на казака вновь ожившие глаза. — Ты видел, что ли?
— Самовидцем был… В крепости вешали-то, под барабаны. Мы с солдатней кругом помоста стояли, в походном строю, с хорунками да со значками. А народ-то на валу. Густо народу было… И как кончил чиновник бумагу оглашать да повели Хлопушу к петле, вот он и возгаркнул во весь народ, как в колокол брякнул: «А Казань-то, — орет, — батюшкой взята!.. Начальство перевешано!..» Тут ему рот хотели заткнуть, а он, безносый, страшительный, рванулся да свое: «И вам, кричит, то же будет от батюшки, сволочи!.. Он истинный царь!»
Пугачев опять замотал головой, схватился за поседевшие виски, сказал с горечью:
— Верный он, самый верный… Хлопуша-то… И не Хлопуша он, а Соколов — работный человек. Да, брат, да, казак… Невеселые ты мне вести привез, старик. Вести твои дрянь дрянью…