Когда Золя вернулся в Медан, на него с порога обрушились воспоминания о матери. Он бродил по опустевшим комнатам, его терзало раскаяние. Разве не бывал он, и нередко, грубоват в обращении с ней? Разве в минуты раздражения не проявлял непочтительности? Не угасла ли она с ощущением, что без нее и сыну, и невестке станет легче? Он перебирал в памяти ссоры между матерью и Александриной, и всякий раз оказывалось, что виновата была последняя. Он втайне упрекал жену в том, что она и сама не сумела полюбить покойную, и свекровь не сумела заставить полюбить себя.
В полном смятении он даже хотел было уехать в Париж, чтобы избавиться от этого наваждения. «Поначалу мы намеревались, – пишет он Эннику, – бежать из нашего бедного дома, однако в него вернулись. И хотя испытали потрясение, вновь увидев его, все же не можем решиться его покинуть. Мы проведем в нем еще некоторое время!»[135] А госпоже Шарпантье он сообщает: «Нашей первой мыслью было бежать из Медана, потом это показалось нам трусостью, потому что означало бы бежать от нашего горя. Так что мы пробудем здесь еще месяц, чтобы привыкнуть и чтобы дом не казался нам проклятым, как кажется сейчас… Моя жена была очень больна. Оба мы сейчас словно оглушены. Надо подождать, потому что, как ни страшно это произнести, время лечит и самую глубокую скорбь. Что касается меня, то я постараюсь забыться за работой».[136]
Но и работа, этот привычный наркотик, утешавший писателя в любых печалях, на этот раз не принесла желанного покоя. Золя обретал спокойствие, лишь когда писал, но для того, чтобы писать, ему необходимо было успокоиться. Заколдованный круг. Две смерти, Флобера и матери, последовавшие одна за другой, потрясли его до глубины души. «Этот год оказался для меня очень тяжелым, действительно черный год, и я долго еще буду чувствовать его тяжесть, – сказал он навестившему его итальянскому критику Де Амичису. – И работаю не так, как прежде, и сам уже не тот… Для того чтобы писать, необходимы воздух и пространство перед собой, надо верить в жизнь».
Несколько дней спустя, приехав в Париж, Эмиль зашел к Гонкуру и показался тому «мрачным и растерянным». «На этого сорокалетнего человека и впрямь жалко смотреть, – пишет он. – На вид он старше меня». Бессильно рухнув в кресло, Золя поверял другу свои горести, свои тревоги, жаловался на недомогания: боль в пояснице, сердцебиение… «Потом, – записывает Гонкур, – он заговорил о смерти матери, о том, как стало пусто без нее, и говорил об этом со сдержанным умилением и в то же время с оттенком страха за себя самого. И когда он заговорил о литературе, о том, что намерен сделать, то не сумел скрыть опасений, что не успеет этого. Жизнь и впрямь очень ловко устроена таким образом, чтобы никто не был счастлив. Вот перед нами человек, чье имя известно всему миру, чьи книги продаются сотнями тысяч экземпляров, который, может быть, из всех авторов при жизни наделал больше всего шума; и что же, из-за этого болезненного состояния, из-за ипохондрической склонности его ума он стал более унылым и темным, чем самый обездоленный из сухофруктов».[137]
Теперь у работы появилась новая функция: Золя пытается глушить себя писанием. Он снова подумывает о том, чтобы выпускать вместе с друзьями из Меданской группы «боевой листок»,[138] делает заметки для будущего романа «Накипь», продолжает посылать материалы в журналы и газеты, работает над инсценировкой «Нана» вместе с Бюзнахом. Он надеется, что лихорадочная оживленность репетиций поможет ему вырваться из его сумрачной апатии.
Премьера состоялась 29 января 1881 года. Первые семь картин встретили в зале достаточно вялый отклик. В антракте Гонкур осторожно заглянул в ложу автора и увидел там Александрину в слезах. Смутившись, Эдмон пробормотал, что, на его взгляд, зрители не так уж плохо принимают пьесу. Вскинув голову, Александрина прошипела: «Вам кажется, что публика сегодня хороша? Что ж, значит, вы неприхотливы!» Он на цыпочках удалился, и пьеса ни шатко ни валко продолжала идти. Тем не менее к концу спектакля зрители все же разогрелись и довольно громко аплодировали. Последняя картина, в которой Нана умирает, вызвала даже восторженные восклицания. Партия была выиграна. Александрина улыбалась в ответ на комплименты, и все друзья-«натуралисты» отправились ужинать к Бребану. Когда Шабрийя, директор театра «Амбигю», вошел в зал ресторана, Золя спросил у него: «Ну что, сбор есть?» Затем, после того, как Шабрийя его успокоил на этот счет, продолжал с аппетитом есть. Но обманчивый блеск сцены, обещание неплохой прибыли были для него всего лишь слабым утешением. Он тоскливо и тревожно спрашивал себя, когда же наконец вновь обретет достаточную свободу духа и достаточную веру в себя, чтобы с головой погрузиться в свой труд романиста, единственный, который в его глазах что-то значил.
XV. Радости провокации
Медан гордился тем, что среди его жителей Золя – такой знаменитый человек! Такой известный писатель и общественный деятель!