Двадцать третьего января 1885 года Эмиль дописывает заключительные фразы романа: «Высоко в небе во всей славе своих лучей сияло апрельское солнце, изливая тепло на землю-роженицу. Из ее материнского лона ключом била жизнь; почки развертывались в зеленые листья, поля трепетали от роста трав. Повсюду набухали семена, тянулись ростки, пробиваясь на поверхность равнины, охваченной жаждой тепла и света. Изобильный сок струился, будто шепот голосов, шорох стеблей сливался в одном долгом поцелуе. И снова, снова все ясней и отчетливей, словно приближаясь кверху, раздавались удары рабочего кайла. В пламенных солнечных лучах, юным утром, земля вынашивала в себе этот шум. На ниве медленно росли всходы, грозная черная рать созревала для будущей жатвы, и посев этот скоро должен был пробить толщу земли».[159] Перечитывая написанное, автор испытывает удовлетворение от благополучно завершенного труда. «Я в восторге! – пишет он Шарпантье, посылая ему две последних главы. – Ах, до чего же мне необходимо сейчас чуть-чуть полениться!»[160] Однако по размышлении он перестает верить в то, что история чумазых шахтеров, поглощаемых угольным Минотавром, может увлечь широкого читателя.
Тем не менее «социальная тема» оказалась созвучной времени. 16 февраля 1885 года хоронили Жюля Валлеса. За гробом шли Рошфор, Жюль Гед, Клемансо, а позади них – многотысячная толпа рабочих, горланившая «Интернационал», к величайшему ужасу теснившихся на тротуарах обывателей. А три месяца спустя вся Франция оплакивала кончину Гюго, певца Отверженных. Вид его «убогих дрог»[161] до слез трогал добрые души. Сначала гроб был установлен на огромном катафалке под Триумфальной аркой, затем, в сопровождении длинной процессии, в которой бок о бок шли парижские пожарные, члены масонских лож, представители Лиги патриотов, гимнастического общества «Реванш» и Общества литераторов, двинулся к Пантеону. Сотни тысяч мужчин и женщин, выстроившихся на всем пути траурного кортежа, с трудом сдерживали рыдания. Золя присутствовал на этих национальных похоронах. Несмотря на то что Эмиль с некоторых пор публично отрицал значительность творений старого поэта, он считал себя обязанным в память о прежнем поклонении воздать последние почести божеству своей юности. «Виктор Гюго был моей молодостью, – писал Золя Жоржу Гюго, внуку покойного. – Я помню о том, чем ему обязан. В такой день нет больше места для споров, все руки должны соединиться, все французские писатели должны встать, чтобы почтить Учителя и утвердить абсолютное торжество литературного гения».[162] Правду сказать, «среди своих» он проявлял куда меньше восторженности. В кругу друзей, собравшихся у Гонкура, например, удовольствовался тем, что пробормотал: «Я думал, он нас всех переживет, да, я в это верил». После чего, как записал в своем «Дневнике» Гонкур, «принялся расхаживать по мастерской с таким видом, как будто эта смерть принесла ему облегчение и как будто ему предстоит унаследовать литературный папский престол».[163]
Как только «Жерминаль» был напечатан с продолжением в «Жиль Блазе», страсти разгорелись. Критики разделились: одни снова принялись обличать «пристрастие к отбросам», другие воспевали смелость этого честного описания мира тружеников, третьи упрекали автора в том, что он сделал своими персонажами лишь злобных и полных ненависти рабочих, тогда как следовало заставить читателя им сочувствовать. Жюль Леметр обвинил Золя в том, что тот написал «пессимистическую эпопею животного начала в человеке». Октав Мирбо, объявив собрата по перу гением, заклинал его все-таки «отказаться от грубых слов» и оставить «эти старомодные приемы» второстепенным натуралистам, «которые всю свою жизнь будут копаться в навозе». На читателей же книга подействовала подобно удару бича, открыв им глаза на страдания народа. Некоторые из них удивлялись тому, что подобное убожество может существовать во Франции в XIX веке. Когда люди читали полные горечи страницы, им казалось, будто они оказались в незнакомой стране.
«Четверо забойщиков разместились один над другим во всю вышину забоя. Их отделяли друг от друга доски с крюками, на которых задерживался отбитый уголь. Каждый забойщик работал на участке около четырех метров длиною, а пласт в том месте был очень тонкий – не более полуметра толщиной, так что углекопы, сплющенные между сводом и стеной, вынуждены были ползти на коленях, упираясь локтями; им нельзя было повернуться, они ушибли бы плечи. Уголь приходилось откалывать, лежа на боку, вытянув шею и, подняв руки, взмахивать наискось киркой с короткой рукоятью.
Внизу находился Захария, над ним Лэвак, выше Шаваль, а на самом верху – Маэ. Они пробивали борозды в шиферном слое, затем делали две вертикальные подсечки в самом пласту и ломом откалывали верхнюю часть глыбы. Уголь был мягкий, глыба разбивалась и кусками скатывалась по животу и бедрам рудокопа. Когда куски угля, падая на доску, скапливались там, забойщики оказывались словно замурованными в узкой щели.