С маленькой веранды я ушел, должно быть, часа в четыре. Взошла луна, светящиеся тучки шустро неслись пред ее ликом. Я обошел гостиницу кругом и отыскал тропу, что идет через Пустыри — такие странных очертаний известковые холмы, облаченные в пружинистый дерн. Телок Берроуза я, должно быть, удивил на всю жизнь, трусцой пробежав между ними в темноте. До бухты, где некогда парусники из Фёрнесса разгружали руду для железоплавильной печи в Лейтон-Беке, было всего несколько сот ярдов. Теперь, когда течения сменились, здесь лежит торф с объеденным ежиком травы, который два-три раза в месяц на пару дюймов заливает морской водой.
Но гораздо значимее другое: в утесе, под венчающей его необъяснимой зубчатой стеной, изглоданной плющом, имеется грот. Пещера неприветливая, даже дети не осмеливаются ее исследовать, и говорят, что в глубине есть внезапный провал неведомой глубины. С Востока заря уже делала свои легкие инсинуации, когда я проник в этот грот.
До полудня я проспал из чистого бессилия, потом поел хлеба и курицы, отпил еще скотча. И снова лег спать: я знал, что сны будут ужасны, но бессонные мысли в кои-то веки окажутся хуже. Проснулся я на исходе дня.
Свет быстро угасал. Чуть позже я навещу своего братца.
Говоря точнее, в ранние часы этого воскресного утра я выбрался из пещеры и во тьме подрейфовал к деревне. Последний телевизионный приемник уже нехотя выключили, последний пуделек уже попрудил в последний раз, последнюю чашку «Борнвиты» [218]
уже заварили.Коув-роуд напоминала ухоженную могилу — супруги с супругами лежали, грезя о былых излишествах и грядущих кофейных утрах; никаких флюидов от них не исходило, трудно поверить, что они вообще тут. Приблизился автомобиль — его вели с тщательным степенством недобессознательного опьянения; я шагнул в тень и переждал. О мою правую ногу потерлась кошка — несколько дней назад я бы пнул ее безо всяких угрызений совести, но теперь я не мог пнуть даже собственного брата. Особенно —
Пытливо мяуча, кошка проводила меня вверх по Уоллингз-лейн, но поджала хвост, завидев огромного белого кошака, притаившегося под изгородью наподобие призрачного Дика Тёрпина. [219]
В Юбарроу горели все огни, сквозь деревья цедились напевы новоорлеанского джаза — старина Бон наверняка располагался играть остаток ночи в покер и пить виски. Когда я сворачивал вправо на Силвер-Ридж, от Св. Бернарда донесся одинокий гав, а затем — никаких звуков, опричь шелеста моих шагов по Элмслак. Кто-то жег садовый мусор, и тень аромата еще висела — один из самых острых запахов на свете, дикий и ручной одновременно.Сойдя с проезда, я на ощупь отыскал еле различимую тропинку, что спускается к задней стене Вудфилдз-Холла, родового поместья Робина, второго барона Маккабрея и т.д. Господи, вот так имечко. Родился он незадолго до Великой войны — это сразу видно: в то десятилетие было «де ригёр» [220]
называть отпрыска Робин, а матушка моя была беспощадно «де ригёр», если не больше, как вам подтвердил бы кто угодно.Ни за что не догадаетесь, где я все это пишу. Поджав колени до самого подбородка, я сижу на стульчаке в уборной своего детства, в детском крыле братнина поместья. С местом этим у меня связано больше счастливых воспоминаний, нежели со всем остальным домом, некогда проникнутым алчностью и хронической завистью отца, материнским лихорадочным раскаянием от того, что она вышла замуж за невозможного хама, домом, что ныне заражен ползучим отвращением братца ко всем и вся. Его самого включая. А в особенности — ко мне: он бы не плюнул мне в лицо, вспыхни оно пламенем, если бы плевался не бензином.
Передо мной на стене — рулончик мягкой розовой туалетной бумаги: нянюшка наша ни за что бы такого не позволила, она свято верила, что у детей аристократии должны быть спартанские попки, и нам приходилось пользоваться старомодными ломкими сортами наждачки.
Я только что навестил свою прежнюю спальню, всегда готовую к моему приезду — здесь никогда ничего не меняют, не тревожат. Как раз та фальшивая нота, которые так любит сардонически брать мой братец. Он часто говорит: «Помни, Чарли, здесь у тебя всегда есть дом», — а потом ждет, когда меня начнет зримо тошнить. Под половицей в этой спаленке я пошарил и нащупал большой пакет в клеенке; внутри — мое первое и самое любимое оружие, «смит-и-вессон» калибра 455, полицейско-ар-мейская модель 1920 года. До сих пор не создали тяжелого револьвера прекраснее. Еще несколько лет назад, пока я не увлекся виски как комнатным видом спорта, из этого револьвера и с двадцати шагов я проделывал удивительнейшие штуки с игральной картой, но и теперь я уверен, что смогу при хорошем освещении поразить цель покрупнее. Скажем, Мартленда.