Откуда такая уверенность, что он вообще меня вспомнит? Он знал меня двенадцатилетним мальчишкой, теперь мне двадцать два, у меня борода. Однако все эти годы не помогли избыть нарастающего трепета, который я испытывал каждый раз, когда, с ужасом и восторгом, надеялся столкнуться с ним на пляже или в городе. Может, именно это чувство я рассчитывал пережить снова, когда утром шагал к его мастерской? Страх, смятение, былой комок в горле, вытолкнуть который способно только рыдание, — но комок может выскочить и сам, если взгляд его задержится на мне дольше, чем я в состоянии выдержать. Он смотрит, накатывает смущение, и нужно только одно — найти тихое местечко и выплакаться в одиночестве, потому что ничто, даже проваленный экзамен по греческому и латыни и самые громкие попреки, не оставит такого чувства опустошенности. Я помнил все. Особенно — подступавшие слезы и то, как поджидал его, — ждать и надеяться было невыносимо, хотелось возненавидеть его навсегда, ведь одного его короткого взгляда было достаточно, чтобы внезапно нахлынуло безграничное смятение, так что потом не улыбнешься, не засмеешься, ничему не порадуешься.
Когда мы с ним встретились впервые, я был с мамой. Представлений он ждать не стал: «Ты — Паоло», — сказал он и взъерошил мне волосы.
Я бросил на него испуганный взгляд, пытаясь понять, откуда он это знает, но в ответ получил небрежное: «Так все знают». А потом, будто бы припомнив, он добавил: «Кажется, с пляжа».
Я знал, что имя его — Джованни, знал и то, что его все называют Нанни. Я уже видел его на пляже, в открытом кинотеатре рядом с церковью, а еще много раз — по вечерам неподалеку от кафе «Дель Уливо». Я едва сдержался, чтобы не показать, какое это баснословное счастье, что человек, рядом с которым я чувствовал себя полным ничтожеством, не только знает мое имя, но и стоит под моей собственной крышей.
Я, в отличие от него, не подал виду, что его знаю. Мама представила мне его с ноткой иронии в голосе, будто хотела сказать: «Ну уж синьора Джованни-то ты точно знаешь».
Я покачал головой и даже умудрился сделать вид — мне, мол, очень неловко, что я не знаю его по имени.
— Да что ты, все знают синьора Джованни, — настаивала мама, будто призывая меня быть повежливее. Я, однако, не поддался.
Он протянул мне руку. Я ее пожал. С виду он был моложе и не таким смуглым, как мне помнилось. Рослый, стройный, под тридцать. Вблизи я его раньше никогда не видел. Глаза, губы, скулы, челюсть. Пройдет много лет, прежде чем я пойму, что именно поражало меня в каждой его черте.
Мама — по предложению отца — пригласила его отреставрировать старинное бюро и две картинные рамы, все — прошлого века.
Он явился к нам июньским утром и, хотя так было не принято, согласился на предложение выпить стакан лимонада. Все остальные, кто приходил к нам в дом, — портниха, разносчики, обойщики — всегда просили воды. Они тем самым показывали, что честно зарабатывают на жизнь, плюс давали понять, что ничем нам не обязаны, и ничего не просили, кроме как налить им стакан воды в жаркий летний день.
В то утро, у нас дома, из-за того, что он стоял со мной совсем рядом, нечто неопределенное в его лице так меня потрясло и смутило, что я вспомнил, как однажды меня попросили прочитать стихотворение перед всей школой: учителями, родителями, дальними родственниками, друзьями семьи, приглашенными особами, всем миром. Я даже не мог поднять на него взгляд. Приходилось смотреть в сторону. Глаза его были слишком ясными. Я даже не знал, чего мне хочется, — прикоснуться к ним или в них утонуть.
Пока он разговаривал с мамой, время от времени поглядывая в мою сторону, будто бы спрашивая моего мнения, я все пытался заставить себя остановить на нем взгляд. Вот только смотреть ему в глаза было все равно, что смотреть с высокого скалистого утеса вниз, на ревущие зеленые волны, — тебя затягивает, что-то твердит: не сопротивляйся — и тут же предупреждает: не смотри, так что не удается задержать взгляд настолько, чтобы понять, почему так хочется его задержать. Его глаза меня не просто пугали. Они вызывали смятение, как будто, заглянув в них, я мог не только обидеть его, но и выдать некий мучительный позорный секрет, который мне ни за что не хотелось выдавать. Даже когда я пытался встретиться с ним взглядом, чтобы убедиться: он не такой страшный, как кажется, — я все равно невольно отворачивался. Его лицо было прекраснее всех лиц на свете, мне не хватало духу на него смотреть.
И все же всякий раз, когда он переводил глаза с мамы на меня, он тем самым сообщал мне, что, хотя он гораздо старше и видит меня насквозь, мы с ним тем не менее ровня, он меня не осуждает, не презирает, ему интересно, что я могу сказать по поводу нашей мебели, — даже при том, что я просто стою себе тихонько, старательно пытаясь скрыть, каким ничтожеством себя ощущаю.
Вот я и отводил глаза.
Хотя и это не получалось.
Меньше всего мне хотелось показаться уклончивым, тем более в мамином присутствии.