То, что весной, на выпускных экзаменах, греческий и латынь я сдал скверно, вбило жесткий клин в наши с мамой отношения. Аттестат прислали в конце мая, за несколько дней до отъезда на пароме на Сан-Джустиниано. Вся поездка представляла собой громкую бесконечную перебранку, упреки летели в меня залпами, папа же тихо стоял у ограждения, как будто дожидаясь возможности в нужный момент вставить слово. Но маму было не остановить, и чем больше она распалялась, тем больше находила у меня всяких других недостатков — начиная с того, что я вечно сижу за книгой, до моего сочинительства и полной неспособности дать прямой ответ, когда у меня спрашивают, что я думаю, —
Чтобы ее успокоить, я пообещал летом много работать. Работать? Да уж, тебе есть над чем поработать, сказала мама. В голосе ее в тот день звучала такая ярость, что еще немного — и ярость эта переросла бы в неприкрытое презрение, тем более что мама приправляла свой гнев щепоткой иронии. Кончилось все тем, что влетело и папе: — А ты еще хотел купить ему ручку «Пеликан»!
Бабушка с ее сестрой, в тот раз ехавшие вместе с нами, разумеется, приняли мамину сторону. Папа не произнес ни слова. Обеих старух он терпеть не мог — строптивица и гиперстроптивица, говорил он. Он знал, что если попросит маму говорить потише и умерить свое недовольство, они немедленно вступят в разговор, а этого он может не выдержать и наорет на обеих, а то и на всех троих, — после чего они хладнокровно объявят, что лучше уж вернуться тем же паромом обратно на материк, чем сидеть все лето в нашем домике. За все эти годы раза два терпение у папы все-таки лопалось, но сейчас я видел, что он пытается сдержаться, чтобы не испортить поездку. А поэтому он лишь кивнул несколько раз, якобы соглашаясь, когда мама стала корить меня за то, что я трачу массу времени на свою дурацкую коллекцию марок. Впрочем, когда он все-таки сказал что-то, чтобы сменить тему и немножко меня поддержать, она тут же набросилась на него и заорала, что еще не все мне высказала. «На нас смотрят другие пассажиры», — объявил папа. «Ну и пусть смотрят в свое удовольствие, вот скажу все, что нужно, и умолкну». Не знаю почему, но мне вдруг пришло в голову, что, осыпая меня этими попреками, мама на самом деле выпускает наружу накопившееся раздражение против него, однако не вовлекая его в перестрелку непосредственно. По примеру греческих богов, которые, выясняя отношения друг с другом, использовали смертных в качестве пешек, она перевоспитывала меня, чтобы сквитаться с ним. Он, видимо, понял, что к чему, поэтому улыбался мне, когда она этого не видела, и смысл улыбки был такой: «Потерпи немножко. Вечером пойдем есть мороженое и запасаться воспоминаниями в замке».
В тот день, когда мы сошли на берег, мама изо всех сил пыталась со мной помириться, говорила ну так ласково и так дружелюбно, что скоро я поддался. Однако дело было вовсе не в том, что ее жестокие слова, о которых она быстро пожалела и которые я запомнил навсегда, меня ранили. Ущерб претерпела наша любовь: она утратила тепло, непосредственность, превратилась в натужную, рассудочную, горькую. Мама рада была видеть, что я ее по-прежнему люблю, я рад был видеть, с какой готовностью мы верим в обман. Мы понимали, что намеренно радуем друг друга, скрепляя наш мирный договор. Однако оба знали, что та легкость, с которой мы на это шли, только разжижает нашу любовь. Мама чаще обычного меня обнимала, а мне того и хотелось. Но к любви теперь примешивалось недоверие, и по тому, как мама смотрела на меня, когда ей казалось, что я не вижу, я понимал, что недоверие взаимно.