Лобная птичка пошевелила роковым своим крылышком. Ресницы Лидии Сергеевны были опущены, и от этого казалось, что она совсем чуточку улыбается. Бывает, люди говорят важные вещи с такой легкой улыбкой, означающей снисхождение, доброжелательный настрой к непонятливому и строптивому собеседнику, и умиление собой, и растворение в правильности своих мыслей. К этому прибавлялось еще и некое ревниво-святое отношение к своей неповторимой, так сказать, поколенческой правде.
– Да что вы такое говорите? Кто же это вам сказал-то? – проговорил я как можно спокойней, и прекрасно зная,
– Нет, – объясняла она, как школьнику, но не поднимая ресниц и чуть расширив ноздри, дрогнув ими трепетно, отчего они порозовели. – Добро – нет. Терпимость – да. – И добавила, повысив тон и ставя точку: – Только так.
– Да вообще-то ровно наоборот, Лидия Серге-ев-на, – прочеканил я ледяно ее отчество. – Только добро и любовь. И полное неприятие зла. Отпор всему, что угрожает этой любви… Всем безобразиям и извращениям… Всему, что угрожает нашим многовековым истинам. Какая терпимость?! Когда тебя выживают из дома, а ты не сопротивляешься? Всегда представляйте наших предков… Что они скажут… Представьте себе… вот триста лет назад…
– Да какие истины? – Она говорила негромко и словно между прочим. Не особо налегая на слова и с той же улыбкой сожаления о моей безнадежности. Говорила, будто и не прерывалась с момента предыдущих слов, а мои слова ползли понизу иноязычными титрами. – Триста лет: вспомнили, х-хе… Вы хотите, чтоб мы, как какие-то папуасы… которые когда-то там… – Она замялась, подыскивая слова. Не помню, чем она завершила свое эпохальное выступление, но «папуасы» произнесены были во всей ясности, истинный Крест… В качестве силы темной, бесполезной и символизирующей крайнюю степень отсталости и скуки…
Пестрокрылая таймырская пуночка, по здешнему «снегирь», чью трепетную спинку я изо всех сил удерживал ладонью, снова забилась-задрожала, не в силах разжать мою руку, но все больше меня отвлекая и раздваивая. Я взглянул на Валентину Игнатьевну, лицо ее было непроницаемо.
– Не понял, кто папуасы – наши предки, в смысле? – сказал я тонковатенько и дробно. – Лидия Сергеевна, вы, видимо, если и вслушиваетесь в мои слова, то не вкладываете в них
Валентина Игнатьевна посмотрела на часы, висящие на стене, и сказала:
– Друзья мои, уже много времени… И пора бы поставить точку… Но… Э-э-э… Я не могу объяснить, вроде бы все хорошо, и мы обсуждаем важные проблемы. И глаза у вас горят, Сергей Иванович, и видно, что вы человек неравнодушный. Но все равно… я вот… я чувствую упрек. Конечно, все объясняется тем, что вы молоды… Но вы здесь человек новый и не приобщились еще к нашей жизни. Я думаю, вы многое откроете, когда будете участвовать… в мероприятиях… в наших выпускных вечерах… Которые для нас всегда итог работы. Я не знаю, как они проходят в городских школах, вам виднее… Но если бы вы знали, сколько на этих прощальных вечерах именно
– Конечно, – сказал я как можно сдержанней, упихивая, уминая веками, глазными яблоками свою птичку, которая ломилась во все окошки моей души.
– Я совершенно согласна, Валентина Игнатьевна, – вступила Лидия Сергеевна. – Есть личное, а есть общественное. Вы, Сергей Иванович, только что говорили про индивидуализм. А сами… как раз его и проповедуете… Как-то не стыкуется.
– Не понял, что не стыкуется? – Я еле сдерживался.
– Вы пытаетесь навязать нам свои взгляды. А взгляды – это только взгляды. И они у всех разные.