Со всех сторон греческого мира собирались в Сад жаждущие знаний и, послушав Спасителя людей, как все чаще теперь называли сына Неокла, становились его ревностными приверженцами. По-видимому, ему был присущ особый дар говорить просто, доступно и убедительно, и при кажущейся безыскусности своих речей Эпикур, о чем писал его последователь Филодем в сочинении «О риторике», уже в молодости пользовался славой неплохого оратора: «Странно… что возраст нисколько не мешал тебе быть выдающимся в искусстве риторики, что, как кажется, требует много практики и навыка». Но ведь сила Эпикуровых речей, так же как и самой философии, была не в навыке, не в приобретенной посредством многолетних занятий учености, но совершенно в ином: сын Неокла не рассуждал красно и цветисто по поводу того или иного предмета, подобно блестящим софистам прошлого, он учил, делился всем выстраданным в многолетнем поиске опытом, всей своей горькой и откровенной мудростью — мудростью последнего дня.
Его бесконечно серьезное отношение к делу всей своей жизни — врачеванию душ человеческих (так отличавшее Эпикура от многих, живших тут же рядом, в Афинах, учителей мудрости, с купеческим равнодушием взимавших дань «и с согласного, и с несогласного»), его упорное стремление рассеять лживые и путающие людей представления вызывало все большее недоброжелательство, злобные нападки других, и прежде всего идеалистически мыслящих философов. Им казались недостойными истинной науки примитивные, с их точки зрения, безусловно ложные сочинения этого «учителишки», сам его низменный, прямо-таки площадной, по их мнению, язык: «Всю эту и подобную ей мерзость он заимствовал, можно думать, из лексикона публичных домов низшего разряда, или собраний и сходок женщин на празднике Фесмофорий, или из самой гущи еврейских синагог и собирающихся здесь нищих; все его слова какие-то стертые и пресмыкающиеся».
По большей части все это нисколько не трогало, даже, возможно, забавляло Эпикура (вполне терпимо полагавшего, что «один мудрец другого не умнее»), он относился к мнению злобствующих соперников с тем же спокойным презрением, что и к исходящим в немыслимых сплетням обывателям: «Я никогда не стремился нравиться толпе. Что им нравилось, тому я не научился; а что знал я, то было далеко от их чувства». Однако в тех случаях, когда презрения не хватало, отнюдь не кроткий нравом сын Неокла весьма бесцеремонно осаживал и «софистов», и «горланов» («тяжко стонущих», как он пишет о своих врагах в одном из дошедших до нас фрагментов). Впрочем, и раньше, не особенно склонный тратить время на убеждение идейных противников, на философскую полемику с ними, с годами он, по-видимому, вообще оставил бесплодное это занятие, научившись не замечать, не слышать чуждых ему людей и тем больше дорожить его понимавшими.
Наверное, Садослов и в самом деле научился не замечать того, что не мог «сделать себе дружественным», научился стать выше бессмыслиц и пошлостей окружавшей жизни, а также и как бы вне ее жестокости, неправедности, зла, иначе было бы совершенно невозможно то пресловутое счастье, которому искренне дивились и его современники, и обращавшиеся к его жизни много веков спустя. Наверное, он смог заставить себя успокоиться, если уж не от усилий его, не от волнений ровным счетом ничего не зависит; а может быть, сумел убедить себя, что все это, что он видит вокруг, только период, тяжелый, печальный, но в конце концов преходящий, и впереди его народ ожидают все-таки более благополучные времена. А может быть — и это вероятнее всего — один из самых мудрых и прозорливых людей своего времени, истинный гражданин уходящего в прошлое афинского полиса, Эпикур понимал, что им остается теперь лишь удалиться со сцены истории, удалиться с достоинством и даже с некоторой веселостью, как советует киник Бион Борисфенский, потому что спектакль их уже окончен и другие протагонисты рвутся сыграть свою роль на этом древнейшем из театров.