И новоявленный бог продолжал себе бесчинствовать на Акрополе на глазах у изумленных и бессильных или же вообще разучившихся изумляться чему бы то ни было афинян. Как писал о его времяпрепровождении Плутарх, трудно было бы даже перечислить «все следующие один за другим, как в конском табуне, бракосочетания с непрестанно толпящимися женщинами, развращение мальчиков, пляски с бубнами среди скопцов, целодневные игры в кости, флейты, оглашающие театры, обеды, для которых не хватало ночи, и завтраки, для которых не хватало дня…». У царя было две, потом три законные жены, не говоря уже о бесчисленных кратковременных связях, но главной при нем по праву считалась гетера Ламия. Несколько старше Деметрия, очаровательная, умная, насмешливая, обученная музыке и пению, ничего в этой жизни не принимающая всерьез и ничего потому не опасающаяся, Ламия была из тех знаменитых афинских гетер, в честь которых, бывало, называли своих любимых наложниц персидские цари и с которыми не гнушались вступать в брак военачальники Александра. Вероятно, в сравнении с этой яркой афинянкой, столь же незаурядной, как и сам Деметрий, и столь же равнодушной ко всему на свете, кроме собственной особы, в чем-то проигрывали и снедаемая честолюбивыми устремлениями Фила, мать будущего македонского царя, болезненно переживающая недостойное легкомыслие Деметрия, и прекрасная Эвридика, обычная знатная женщина. Впрочем, Ламия весьма беззастенчиво пользовалась своим влиянием на царя и так же, как и он, презирала раболепствующих сооотечественников. Так, античные историки рассказывают в связи с этим следующее: однажды, когда по требованию Деметрия афиняне собрали для него 250 талантов, он с небрежностью в присутствии посланных от города отдал золото Ламии, сказав при этом: «Купи себе на это румян». Теперь уже Освободитель совершенно не церемонился со столь обожаемыми раньше афинянами и нарочито, при каждом подходящем случае выказывал им свое презрение. Ламия вымогала и тратила по собственному усмотрению огромные суммы — и все это только забавляло Деметрия. Дело дошло до того, что в Фивах и некоторых других городах были воздвигнуты храмы в честь Ламии—Афродиты.
Все это усугубляло то катастрофическое для каждого общества состояние вседозволенности, относительности нравственных представлений и необязательности считавшихся когда-то незыблемыми запретов, в котором постепенно оказались афиняне по мере печального превращения из народа в народонаселение, не связанное больше никакой общей идеей и целью. Все стало теперь дозволенным, даже то, что еще полтора столетия назад считалось постыдным, немыслимым для свободного человека, эллина-гражданина, и казалось присущим только воспитанным в извечном раболепии восточным варварам. И уже многие, пребывающие в той самой духовной нищете, от которой, как говорил Менандр, не сможет избавить ни один «благодетельный друг», «не поможет никто — ни живой, ни мертвый», были очень и очень не прочь подражать развеселому царю. И подражали по мере возможности, если позволяли средства. У кого же этих средств не хватало, пускались на всякие сомнительного свойства дела, ничего не стесняясь, ничем не брезгуя и забывая ради денег и стыд, и человеческое достоинство.
Об этой опасности — превратиться в тех, кому, по словам Солона, «для снискания богатств никакой предел не указан», эллинов предупреждал уже Демокрит, больше всего на свете презиравший «свиноподобных: «…у людей хорошее расположение духа возникает от умеренности в наслаждении и гармонической жизни… должно направлять свои помыслы на возможное и довольствоваться тем, что есть, не думая о тех, кому люди завидуют и удивляются, и не обращать на них внимания. Напротив, обращать внимание должно на тех, кто ведет бедственную жизнь, и должно ярко представлять себе те бедствия, которые они претерпевают, для того чтобы твое нынешнее положение и состояние казались тебе значительными и достойными зависти и чтобы более не приходилось твоей душе страдать из-за желания иметь большее». Однако теперь, когда все больше людей предпочитали смотреть не вниз, но наверх, на самый верх, где, ничего не боясь и никого не стесняясь, непринужденно расположилось развратное новоявленное божество, Демокритовы, а тем более Солоновы увещевания казались не более чем архаической глупостью. Становилось все труднее противостоять этому победному шествию роскошного, всех и вся растлевающего рабства, добровольного рабства нестойких, алчных и низменных душ. Духовная нищета, равнодушие к страданиям ближних и мнению окружающих были точно черная пропасть, глухая непроглядная ночь, в которой тонули безответно и страшно мольбы о помощи и призывы к человечности. Все больше становилось людей, каждый сам по себе и во имя себя, окруженный завистниками, недоброжелателями, врагами. Афиняне переставали — и с каждым поколением все больше — видеть друг в друге соплеменников, братьев, они перестали друг друга уважать (наверное, потому, что уважать уже, собственно, было незачем) и, что было еще страшнее, разучились любить друг друга.