В ту пору никому не приходило в голову, что подлинного героя не стоило искать, потому что он уже был схвачен зорким взглядом Зощенко, схвачен, назван и изображен в его ослепительных по новизне трагически-веселых рассказах. Этим героем был Борька Фомин в розовых подштанниках, тот самый, не представляющий из себя ничего особенного рабочий, который выигрывает пять тысяч рублей и радуется, что не успел подать заявление в партию, потому что тогда «половину денег пришлось бы отдать на борьбу с тем и с этим, и в МОПР, и во все места…?. Пересказать Зощенко невозможно. К поразительной судьбе этого рыцаря нашей литературы — судьбе, в которой соединились черты того застенка, который называется свободой, волей, — я еще надеюсь вернуться.
Итак, не тот роман написал я, который мог изменить мою жизнь. И герой мой, и сюжет — даром что я рассказал о штурме Зимнего — были не те, не те! Интеллигент-подпольщик, который далеко не лучшим образом вел себя на допросах в царской охранке и стремится искупить нравственное падение энергичным участием в октябрьском перевороте, бесконечно далек от будущего Павки Корчагина, который вскоре был объявлен образцом революционного мужества и самопознания.
Сюжет… Мне просто стыдно пересказывать этот беспомощный сюжет, по поводу которого хочется повторить вслед за Фединым: «Что сделалось с человеком?»
Но вот что любопытно: ведь я и не думал скрывать, что книга написана в два-три месяца, что я не стремился к литературной задаче.
Это было зимой 1926 года, мы с Тихоновым руководили семинарами в Институте истории искусств, он — по современной поэзии, я — по прозе. Случилось так, что он прежде, чем я, кончил свои занятия и зашел в мою аудиторию как раз в то время, когда я рассказывал о романе «Девять десятых судьбы». Это не было самоуничижением. И о цинизме не могло быть речи. Но я точно хвастался, доказывая, что книга написана поверхностно, слабо. Неловкое молчание господствовало в аудитории, состоявшей из талантливых студентов, из которых иные были старше, чем я (мне было 24).
И ведь ничем не был вызван этот странный поступок — ничем, кроме вопроса одного из слушателей, только что прочитавшего книгу.
Так и не понимаю до сих пор, что это было. Не понял, помнится, и Тихонов. Мы вышли вместе, нам было по дороге, оба жили на Петроградской стороне, — и он спросил меня с дружеским укором:
— Что это ты так, а?
Я что-то пробормотал, беззаботно махнув рукой.
Так кончилась моя первая попытка «не быть самим собой»: нелепым признанием перед слушателями моего семинара, что я написал плохой роман, знаю об этом и готов признать во всеуслышание, что я это знаю.
К счастью, настроение, сопутствовавшее работе над этой книгой, скользнуло и ушло — иначе я не принялся бы за другой роман, история которого рассказана в книге «Как мы пишем».
Там я упоминал о том, что он был задуман неопределенно, отвлеченно, — и внезапно перестроился, когда в него ворвался «скандалист» Некрылов — Шкловский. Но не только развенчанный (или развенчавший себя) «скандалист» стоял тогда перед моими глазами. Книга дорога мне, потому что уже в середине двадцатых годов мне удалось подметить черты, вскоре (и надолго) определившие нашу литературную жизнь.
В «Скандалисте» писательский круг написан с горечью, с раздраженьем. В первом издании (худо ли, хорошо ли) были выведены Федин (Роберт Тюфин), Алексей Толстой (Шаховской), Слонимский (Сущевский), П.Е.Щеголев (Кекчеев-старший), мельком — Зощенко и Чапыгин. Предполагался еще Лавренев, но Юрий убедил меня вычеркнуть его (Лавировского), во-первых, слишком похоже, а во-вторых — лавировали многие. Все они говорят
Так, не о том говорит на литературном вечере в Капелле Некрылов: в самом деле, стоило ли упрекать писателей за то, что они прикрыли себя фетровыми шляпами, покупают мебель и «продолжают» литературу?
Ведь, в сущности, он должен был говорить о том, как ее ломают о колено. О том, что равнодушие одних и разочарование других не упали с неба. О том, что неестественное чувство подчинения внесено в литературный круг, чувство уже не новое, еще не прижившееся, но уже набирающее силу. О том, что он — скандалист не потому, что на литературу накидывают петлю, а потому, что еще можно скандалить.