Читаем Эпилог полностью

Мне понравилась речь Андре Мальро, выступившего от имени писателей Запада. Он говорил, что сила доверия создана новую женщину, свободную от тысячелетней косности быта, и превратила беспризорников в пионеров. Мораль доверия к писателю и поэтические открытия — вот две силы, которые способны высоко поднять значение советской литературы.

Всем запомнилась — и не могла не запомниться — речь Оле-ши, в которой волей-неволей он подвел черту под двадцатыми годами. Еще лет за шесть до съезда, когда мы впервые встретились у Мейерхольда, я спросил его, что он станет писать после «Зависти», которая была, с моей точки зрения, счастливым началом. Он выразительно присвистнул и махнул своей короткой рукой.

«Так вы думали, что “Зависть” — это начало? Это — конец», — сказал он.

Его речь на съезде была прямым подтверждением этого приговора. Вопреки утверждению, что к нему вдруг «неизвестно почему вернулась молодость», вопреки тому, что он теперь будто бы — в майке «и ему, шестнадцатилетнему, ничего не надо». Объективное сознание вины слышалось в этой болезненной речи, робко упрекавшей критиков, заставивших Олешу усомниться в себе. И, слушая его, я думал о том, что не только он, что мы все почему-то должны чувствовать вину — в чем, перед кем? Гражданский долг? Как будто не исполнялся он во весь размах, без назойливых настояний плоской и прямолинейной критики. Да и возможно ли в русской литературе серьезно работать без таланта гражданской ответственности, которая так счастливо отличает ее от других литератур мира?

Грустно, серьезно, со скрытым отчаяньем Олеша каялся в том, что он — Олеша. Критики-коммунисты доказывали ему, что герой «Зависти» — Кавалеров — пошляк и ничтожество, и он сперва не поверил им, а потом поверил, а так как Кавалеров — это был он, Олеша, — значит, то, что «казалось ему сокровищем, на самом деле — нищета». Но и поверив, он попытался бороться с собой оружием искусства. Он вообразил себя нищим и решил написать повесть о нищем: «Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка “писатель”».

О, если бы эта повесть была написана! Если бы, скрывшись в подполье, как Булгаков, он рассказал о том, как у него отняли «свежее внимание, умение видеть мир по-своему», яркие «краски, которые пришли из детства» и «были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений».

Но вместо этой ненаписанной повести он честно попытался сдержать свое обещание: писать о молодых. Забыл ли он, что уже пытался изобразить «строгого юношу» в лице Володи Макарова — в «Зависти»? Или не понял, что попытка провалилась?

7

Все последующие съезды — и в особенности Четвертый и Пятый — доказали неопровержимо, что собрание писателей, не говорящее на «языке поэзии», не дорожащее остротой литературного спора, выглядит как мероприятие чисто административное и поэтому бесполезно для искусства. Уже Второй съезд был похож на тусклое зеркало из жести, в котором отражалась не литература, а настороженность, встречающая прямой и откровенный разговор о литературе. В тридцатых годах эта настороженность была далеко не нова. И тогда случалось мне встречать почти необъяснимую холодность, едва я заговаривал в кругу литераторов о профессиональной стороне работы. Сдержанная скука, естественная, когда говорят о неизбежном, но давно потерявшем право на внимание, устанавливалась медленно, но неотвратимо. И я невольно начинал чувствовать себя старомодным ценителем искусства — вроде бальзаковского кузена Понса.

Перелистывая свой послевоенный архив, я наткнулся на заметки, относящиеся к началу пятидесятых годов. К.Г.Паустовский был тогда председателем секции прозы, — а я одним из его заместителей. Редкие выступления не напоминали старинную игру в фанты: «“да” и “нет” не говорите, черного и белого не покупайте». Случалось, что иной оратор, разбежавшись, как на коньках, подлетал к подлинным фактам, исказившим нашу литературную жизнь, подлетал и стремительно откатывался назад, к мнимым, показывающим новый литературный взлет. О том, что взлета нет, что самый литературный язык мертвеет, задыхаясь от плоскостей и канцеляризмов, говорил только Паустовский. Его не слушали или не слышали — у него был слабый, хрипловатый голос. На некоторых лицах было написано выражение неловкости, как в хорошем обществе, когда в интересах приличия стараются не замечать странного поведения уважаемого человека[37].

Перейти на страницу:

Все книги серии Мой 20 век

Похожие книги