Это была замечательная неделя: август, чудесное библейское лето, ударявшее в голову, как крепкое золотое вино, которое мы однажды нашли в погребе в Шампани. Мы прошли санитарную обработку для удаления вшей; некоторым из нас даже удалось получить новое белье, остальные основательно выварили свои формы на маленьких костерках; повсюду царила атмосфера чистоты, волшебство которой понятно только покрытому коркой грязи солдату, — все было таким же мирным, как субботний вечер в те далекие довоенные времена, когда мы, еще мальчишки, купались в большой ванне, а мать доставала из шкафа чистое белье, пахнущее крахмалом, воскресеньем и пирогами.
Ты ведь поймешь, что это не выдумка, если я скажу, что ощущение клонящегося к закату августовского вечера рождало во мне пронзительную сладость. У солдата совсем другое отношение к природе, чем у обычного человека. Все эти тысячи запретов, препятствий, обязанностей жестокой, ужасной жизни на краю гибели спадают с тебя; и в минуты и часы передышки, в дни отдыха иногда мысль о
Поле в вечернем солнце, синие тени леса, шум тополей, звонкое журчание текущей воды были неописуемым счастьем; но глубоко внутри, как заноза, сидела острая боль от сознания, что через несколько часов, несколько дней все это минет, и на смену снова придет иссушенный пейзаж смерти. И это чувство, так странно смешанное из счастья, боли, меланхолии, грусти и безнадежности, было обычным состоянием солдата на отдыхе.
После ужина мы с несколькими товарищами вышли прогуляться за пределы деревни. Мы мало говорили; впервые за несколько недель мы радовались, греясь в косых солнечных лучах, которые светили прямо нам в лицо. Так мы наконец дошли до маленького мрачного фабричного здания посреди большого огороженного участка земли, вокруг которого были выставлены часовые. Двор был полон пленных, ожидавших эшелона в Германию.
Часовые запросто пропустили нас во двор, и мы смогли оглядеться. Тут было размещено несколько сотен французов. Они сидели и лежали, курили, разговаривали, дремали. Я как будто прозрел. До тех пор у меня были только короткие, обрывочные, разрозненные и схематичные воспоминания о мужчинах, оборонявших вражеские окопы. Например, шлем, который на минуту высунулся над бруствером; рука, которая бросила что-то и пропала; кусочек серо-голубой материи; фигура, взлетевшая на воздух, — почти абстрактные вещи, подстерегавшие тебя среди пулеметного огня, ручных гранат и колючей проволоки.
Здесь я впервые увидел пленных, их было много, они сидели, лежали, курили — французы без оружия.
Меня поразил внезапный шок; я даже посмеялся над собой. Меня поразило, что они были такими же людьми, как и мы. Но факт оставался фактом: я — вот ведь странно, ей-богу, — до сих пор никогда над этим не задумывался. Французы? Это были враги, которых следовало убивать, потому-что они хотели разрушить Германию. Но в тот августовский вечер я постиг роковую тайну — магию оружия. Оружие изменяет людей. Ведь эти безобидные ребята — фабричные и подсобные рабочие, коммерсанты, школьники, — которые сидели тут, такие тихие и покорные, сразу превратились бы во врагов, если бы у них появилось оружие.
Они стали врагами, только когда получили оружие. Это заставило меня задуматься, хотя я знал, что моя логика небезупречна. Но мне мерещилось, что именно оружие навязало нам войну. В мире стало столько оружия, что оно одержало верх над людьми и превратило их во врагов…
И много позднее, во Фландрии, я наблюдал то же самое — когда бушевала техническая война, люди практически не были нужны. Орудия в безумной ярости боролись друг с другом. Создавалось ощущение, что даже тогда, когда все люди, находящиеся между орудиями, погибнут, они продолжат воевать до полного уничтожения мира. Но здесь, на фабричном дворе, я видел только людей — таких же, как мы. И в первый раз я осознал, что воюю против
— Братья, что же это мы делаем? Зачем?
Несколько недель спустя мы снова были на спокойном участке фронта. Французская линия придвинулась довольно близко к нашей, но позиции были хорошо укреплены, а кроме того, скажем так, почти ничего не происходило. Каждое утро ровно в семь артиллерия обменивалась несколькими залпами — утреннее приветствие, в полдень — снова небольшой салют, а ближе к вечеру — обычное благословение. Мы принимали солнечные ванны перед блиндажами и даже решались перед сном стягивать сапоги.