Революционное открытие структуры ДНК, “крупнейший прорыв в биологии” (Дж. Д. Бернал), оказавший первостепенное влияние на науки о жизни во второй половине двадцатого века, касался в основном генетики и, поскольку дарвинизм в двадцатом веке был основан исключительно на генетике, теории эволюции[212]
. Впрочем, щекотливый характер этих проблем известен, ведь научные модели в этих областях нередко несут идеологическую подоплеку: мы помним долг Дарвина Мальтусу (Desmond/Moore, chapter 18). К тому же научные модели часто становятся основой политических теорий (стоит только вспомнить “социальный дарвинизм”). Еще один пример – концепция “расы”. Из-за расистской политики нацизма либерально настроенные интеллектуалы (к которым принадлежало большинство ученых) практически отказались от этой концепции. Многие ученые по вполне понятным причинам опасались, что обнародование результатов систематических исследований в области генетически обусловленных различий между человеческими сообществами спровоцирует расистские настроения. В целом на Западе, в рамках пришедшей на смену фашизму идеологии демократии и равенства, возродился старый спор о том, что играет более важную роль в формировании человека: “природа или воспитание” либо наследственность или среда. Очевидно, что человека формируют и наследственность, и среда, и гены, и культура. При этом консерваторы с готовностью принимали общество неустранимого, т. е. генетически определенного, неравенства. В свою очередь “левые”, приверженные идее равенства, полагали, что неравенство преодолимо через социальное переустройство, поскольку неравенство в конечном счете является порождением среды. Естественно, разгорелся спор по поводу интеллектуальных способностей детей; этот спор затронул политическую проблему: должно ли быть школьное образование всеобщим? В результате оказался напрямую затронутым не только вопрос расы (который, впрочем, постоянно обсуждался), но и гораздо более серьезные вопросы. Глубина подобных вопросов стала очевидной в связи с возрождением феминистского движения (см. главу 10). Некоторые феминистки утверждали, чтоОбстановка еще сильнее накалилась из‐за того, что сами ученые, особенно работавшие в социальных областях наук о живой природе – теории эволюции, экологии, этологии, или социального поведения животных, и т. д., зачастую использовали антропоморфные метафоры или переносили свои выводы на человеческое поведение. Социобиологи и популяризаторы их исследований утверждали, что (мужские) черты, сформировавшиеся в течение тысячелетий, когда примитивный человек был вынужден приспосабливаться к жестким условиям среды обитания (Wilson, ibid.), все еще оказывают решающее воздействие на наше социальное поведение. Это возмутило не только женщин, но и профессиональных историков. Теоретики эволюции в свете великой биологической революции теперь рассматривали естественный отбор как борьбу за выживание “эгоистичного гена” (Dawkins, 1976). Даже сторонники жесткого дарвинизма недоумевали, какое отношение генетический отбор имел к спорам о человеческом эгоизме, конкуренции и сотрудничестве. Наука снова оказалась под прицелом критиков, хотя на этот раз – и это важно – решающая атака не велась сторонниками традиционных религий, за исключением разве что крайне немногочисленных фундаменталистских групп. Духовенство смирилось с гегемонией лабораторий и искало теологического утешения в научной космологии. И действительно, теории Большого взрыва вполне могли рассматриваться человеком верующим как доказательство сотворения мира Богом. С другой стороны, западная культурная революция 1960–1970‐х годов породила серьезные неоромантические и иррациональные нападки на научную картину мира, которые могли легко превратиться из радикальных в реакционные.