Большинство еврейских бунтарей соглашались с мнением Достоевского и о духе века (капитализме), и о роли евреев (стяжательстве). Лекарство, которое они предлагали — мировая революция, — было, согласно диагнозу Достоевского, частью болезни, но цель, к которой они стремились, — радикальное братство — была очень похожа на представление Достоевского об истинном христианстве. Если евреи были одержимы «бесами», то теми же бесами был одержим и сам Достоевский, и, разумеется, сионисты, которые соглашались с Достоевским, что современный век уничтожает изначальное братство, что еврейская диаспора — явление ненормальное и неестественное и что мировая революция — это опасная химера. Жаботинского, как и "Вейцмана, очень расстраивала чрезвычайная активность евреев в среде российских социалистов. То, что у большинства революционеров-агитаторов, которых он видел в «потемкинские дни» 1905 года в Одесском порту, были «"знакомые все лица" — с большими круглыми глазами, с большими ушами и нечистым р», было большой бедой, потому что только истинные национальные пророки способны повести за собой народные массы, и потому что революция среди чужого народа не стоит «той крови стариков, и женщин, и детей, которой нас заставили заплатить».
Большинство нееврейских бунтарей соглашалось с мнением Достоевского о капитализме, но не соглашалось (по крайней мере, открыто) с его мнением о евреях, которых они считали исключительно жертвами. В мире русской революционной интеллигенции нации были неполными моральными субъектами: у них были пороки и добродетели, права и обязанности, проступки и достижения, но у них не было очевидных и исчерпывающих средств искупления, раскаяния, покаяния и воздаяния. Принадлежность к общественному классу, подразумевавшая наличие свободной воли, была, в отличие от членства в нации, нравственным актом. Поэтому можно было призывать к кровавому насилию против буржуазии или одобрять покушения на анонимных государственных чиновников, но нельзя было, по совести, настаивать на коллективной ответственности наций (за возможным исключением официально объявленной войны). Чувство социальной вины было распространенным и добродетельным; чувство национальной вины — темным и неаппетитным. Антибуржуазная нетерпимость была оксюмороном; национальная нетерпимость была — теоретически — под запретом (поскольку являлась буржуазным пороком). Точнее, она была пороком в отношении многих и под запретом в отношении евреев. Антигерманизм воспринимался как нечто само собой разумеющееся, особенно если речь шла о патриотизме военного времени или общей неприязни к homo rationalisticus artificialis; антитатаризм (от кровожадных исторических текстов до иронических изображений дворников) замечался одними татарами; а рутинное приписывание устойчивых отрицательных черт всякого рода этническим группам (в особенности «восточным») оставалось приемлемым средством культурного и нравственного самоотождествления. И только евреев трогать (большую часть времени) запрещалось — отчасти потому, что очень многие боевые товарищи (а то и лучшие друзья) революционных интеллигентов были евреями или бывшими евреями; отчасти потому, что евреи были жертвами государственных преследований; но главным образом (ибо существовали другие жертвы государственных преследований, которых трогать не запрещалось) потому, что они были одновременно и товарищами по элите, и жертвами государственных преследований. Они были, уникальным образом, и далеки и близки. Они были (все еще) внутренними чужаками.