Существовало и другое решение — немыслимое для «руководящего работника» эпохи Большого террора 1937— 1938 годов, но ставшее возможным теперь, когда партийные идеологи перешли на нацистское определение чуждости (лишив Ватенберга надежды снова стать союзником следователя, как бы он ни пересматривал свою жизнь). Решение это заключалось в том, чтобы допустить возможность раздельного существования партии и Истины и исходить из того, что Истина познается с помощью рациональной грамматики здравого смысла и что, если партия не сходится с Истиной, тем хуже для партии. Замечательно, что этот подход избрал самый высокопоставленный из обвиняемых по делу Еврейского антифашистского комитета Соломон Лозовский. Единственный член ЕАК, попавший на эту должность исключительно по партийной линии, а не потому, что его когда-либо интересовала еврейская культура, Лозовский был видным старым большевиком и бывшим членом ЦК партии и Президиума Коминтерна, главой коммунистического Профинтерна, заместителем министра иностранных дел СССР и в качестве начальника Совинформбюро верховным командующим советской внешней пропагандой. Он всю жизнь верно служил партии и принял уничтожение большинства своих старых друзей как часть грамматики революции, но когда его отдали под суд за то, что его мать звали Ханной, он отказался говорить на языке партии, придя, по-видимому, к заключению, что дальнейшее использование этого языка в качестве средства общения — даже в стиле исповедального самоуничижения Бухарина—Ватенберга — не представлялось возможным. Он пересмотрел свою жизнь и нашел ее неудовлетворительной — или, вернее, по-прежнему гордился своим служением правому делу, но при этом настаивал, что предъявленное ему обвинение «находится в противоречии с правдой, логикой и смыслом». Он «уже 60 лет» не читал ни слова на идише, но он не считал, что идиш как таковой является орудием национализма; не понимал, почему он должен стыдиться своих родителей; не признавал, что «три советских гражданина» не могут «написать в свое правительство», и твердо настаивал на том, что не как «член ЦК, а просто рядовой советский человек» имеет «право знать, за что [его] должны казнить». С красноречием, впустую потраченным на судей-палачей, но не оставившим равнодушными других обвиняемых (которые осторожно последовали его примеру), он назвал обвинение результатом «если не политического вдохновения, то, во всяком случае, поэтической клеветы» и в заключение заявил:
Я сказал все и не прошу никаких скидок. Мне нужна полная реабилитация или смерть. Я отдал всю свою жизнь на дело партии и не хочу быть паразитом.
Если суд признает меня в чем-либо виновным, то прошу войти с ходатайством в Правительство о замене мне наказания расстрелом. Но если когда-либо выяснится, что я был невиновен, то прошу посмертно восстановить меня в рядах партии и опубликовать в газетах сообщение о моей реабилитации.
Никаких скидок он не получил. Его расстреляли вместе с другими. А три года спустя реабилитировали и посмертно восстановили в партии. Но то была другая партия — не та, в которую он вступал.