Чем больше сообщений и признаний читал Сиприано, тем глубже становилось его отчаяние. С наступлением весны количество бумаг, приносимых Дато, все возрастало. Но он был так слаб, что чувствовал себя неспособным передвигать ноги в кандалах, и проводил дни и ночи, лежа на койке и кутаясь в плащ. Доставляемые Дато документы становились ему неинтересны – сплошь трусость, ложь и злословие. Надзиратель настолько с ним подружился, так ему доверял, что разрешал поверхностно пробегать приносимые бумаги и самому решать, стоит ли их оставлять у себя или же нет. Втайне Сиприано все ждал ответа доньи Аны на его прощальное письмо, но ответ не приходил. Он с радостью прочитал бы хоть два слова, но он сам, своей непреклонностью, положил конец их переписке, о чем теперь сокрушался. Ана Энрикес, всегда чуткая к чувствам других, отнеслась с уважением к его обету и его нежеланию нарушить клятву. Хотя Сиприано часто о ней думал, время оказывало свое неумолимое действие – память слабела и с каждым днем все трудней было представлять себе ее облик: профиль, слегка жестковатую линию рта, пряди волос над лбом, форму ушей – такие подробности забывались. Его мучило сомнение, чем вызвано молчание Аны – то ли уважением, то ли презрением, и его воспаленные глаза наполнялись слезами, которым он позволял свободно струиться по лицу: они приносили ему облегчение.
Так он лежал неподвижно на убогой койке, полуприкрыв глаза, устремленные на вечерний луч солнца, косо проникающий в камеру сквозь окно, в котором плавали мириады пылинок. В один из таких вечеров появился Дато, в своей красной шапке похожий на гнома, с показаниями фрая Доминго, так же отчужденно лежащего на койке. Сиприано взял бумагу и стал читать: