Почти все его архитектурные проекты так и остались неосуществленными, но не нужно думать, что отца совсем не волновала дальнейшая судьба его идей. Его творческое начало довольствовалось листом бумаги, логарифмической линейкой и карандашом. Именно мне, а не сестрицам-попугайчикам, он показывал эскизы театра, сквера, паркового моста. Я уже был достаточно смышлен, чтобы понимать, что еще не обязан, да и не имею права разбираться в подобных вещах, и лицезреть чертежи должен исключительно ради того, чтобы гордиться своим отцом, а не давать оценку его работам.
Мой отец был гуманистом и убежденным немецким националистом. Что касается нацистов, то он не относился к ярым приверженцам их идеологии, хотя, удивленный успехами гитлеровцев, проявлял к их деятельности живой интерес. Немецкий рейх в границах сорок второго года вызывал у него ассоциации с Римом в эпоху правления Траяна. Такое положение вещей отец находил грандиозным и однажды даже высказался в том духе, что немцы возвращают слову «история» его былую мощь и величие.
Ну, вот. Я терзал тромбон с превеликим отвращением. Мама сказала, что выбора у меня нет, деваться некуда, от судьбы не уйдешь. В то время подобная фраза звучала логично. Но у тромбона имеется одно важное преимущество: во время игры на нем молено глядеть в книжку.
Однажды во время такого чтения мне стало дурно от бесконечных душераздирающих звуков тромбона, и я свалился без чувств. Попугайчики прискакали в мою комнату, схватили книгу, и когда я снова пришел в себя, то кинулся за ними вдогонку. Внизу лестницы стоял отец с книгой в руках. Это была «Жюстина» маркиза де Сада, которую я стянул из особого отцовского шкафа, где хранилась запретная литература. Нет, лупить меня он не собирался: прикасаться к чьему-либо телу всегда было ему несколько неприятно. Он запер криминальную книгу в тот самый особый шкаф и две недели со мной не разговаривал. Возможно, его страшило само объяснение. Ведь я мог задать вопрос, а сам-то он на каком основании держит у себя такую книгу?…
Маму очень обеспокоило, что я унаследовал от нее склонность к обморокам, и после того случая меня уже не заставляли так безумно много упражняться на тромбоне. Но и де Сада я больше не видел как своих ушей. Пришлось довольствоваться медицинским атласом с изображениями женского тела, уретры, печенки – все одинакового цвета.
Через две недели отец прервал свое наказующее молчание, заявив:
– Помни о том, что ты немец. На тебя свысока смотрит Дюрер! – И он указал на стену, где красовалась гравюра – автопортрет Дюрера с длинными волосами.
Похоже, лик Дюрера был своего рода эрзацем, поскольку отец не очень-то жаловал Иисуса.
То, что моим обучением занимались три частных преподавателя, само по себе было кошмарно и невероятно скучно. Но в довершение к этому отец задался целью уберечь меня от вступления в Гитлерюгенд,[3]
не интересуясь моим мнением и не объясняя причин.– Ты догадываешься, что я вынужден предпринять, чтобы оградить тебя от этого?
Как истинный патриот, я страшно забунтовал. Я так мечтал стать членом Юнгфолька,[4]
спать в палатке, «утром в песне чтоб сливались голоса, гордо флаг нести сквозь чащу, сквозь Вотановы леса[5]». И чтобы у меня был ноле туриста.– Но я хочу туда! Все давно уже там!
Спорить было бесполезно. Отец вытолкал меня из комнаты в объятия матушки, которая строго-настрого велела мне помалкивать, ведь деваться некуда, от судьбы не уйдешь, и никакие мои доводы и поступки не могут повлиять на решение однажды принятое отцом.
– Можешь мне поверить, – постоянно повторяла она. – Я знакома с ним дольше, чем ты…