Читаем Эросипед и другие виньетки полностью

Такое смазывание тонкостей оригинала очень показательно, ибо, возвращая структуру назад к ее преодоленным банальным источникам, наглядно демонстрирует, в чем именно состоял остраняющий творческий ход. Помню, как в занятиях Окуджавой мне помогало различие между причудливой мягкостью его собственного исполнения и той то по-туристски бодрой, то по-солдатски обреченной, но неизменно ровной, дисциплинированной, кованой маршеобразности, с которой его пели — хором, в ногу — мои друзья диссиденты-походники. «Вы слышите, грохочут сапоги…» пелось, шагалось и судилось с точки зрения сапог, хотя, видит Бог, вся соль Окуджавы именно в христианизирующей смене военно-патриотической героики тихой любовью, грохочущих сапог — старым пиджаком.

Непростительно это, в общем-то, только поэтам и литературоведам. Потому что массовое потребление всегда склонно стащить новое, да и вообще особенное, с его котурнов и вернуть обратно в общую колею. Сплошь и рядом это происходит при переводе на иностранные языки. Подбирая переводы цитат из русских классиков для своей английской книги, я был поражен, сколь редко тот эффект, ради которого привлекалась цитата, наличествовал в переводе. Получалось, что в отношении стиля зарубежный читатель имеет, как правило, дело не с Лермонтовым, Гоголем и Чеховым, а, так сказать, с Марлинским, Одоевским и Потапенко.

В «Поэзии и правде» Гёте посвящает несколько горьких страниц тому, как успех «Вертера» был отравлен для него настоятельным желанием восхищенных друзей, знакомых и широкой публики допытаться, «как же все обстояло в действительности? Я злился и по большей части давал весьма неучтивые ответы. Ведь для того, чтобы удовлетворить их любопытство, я бы должен был растерзать свое твореньице, над которым я столько времени размышлял, стремясь придать поэтическое единство разноречивым его элементам […] Впрочем, если вдуматься хорошенько, публике нельзя было ставить в вину это требование…»

«[Если] я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться». (Книга 13-я)

Эти страницы запомнились мне не только потому, что так задолго предвосхитили русских формалистов. Был у меня и самолюбивый личный интерес. Однажды мне тоже довелось подвергнуться расспросам (разумеется, не столь массированным) о том, кто есть кто в моих рассказах и как там было на самом деле. Это было очень обидно — мне явно отказывали в претензии на искусство, а никаким таким особым успехом я прикрыться не мог. Слабое утешение пришло лишь, когда перечитывая Гете, я понял, что и успех ничего не гарантирует. Ни успех, ни авторитет, ни столетняя годовщина и мемориальная доска, — против нивелирующего лома нет приема.

Хотя, вроде бы, раз уж «Вертер» написан, неплохо бы научиться его читать.

Ординарный профессор

Году в 1991-м в Москве проходил один из семинаров совместной российско-американской группы по изучению советской культуры. Тогда такие контакты были сравнительно внове, и семинар собрал сильных докладчиков и активную молодую аудиторию. Там я познакомился с совсем еще молодым, только-только из провинции Курицыным и некоторыми другими будущими знаменитостями. Но больше всего мне запомнились выступления одного коллеги из эмигрантов. Он высказывался очень часто, каждый раз начиная свою речь приблизительно так:

— Возьмем простой житейский пример. Вот, например, я, ординарный профессор N-ского университета, хочу…

Случаи приводились действительно обыденные — с покупкой продуктов, посещением библиотеки, заказом билетов и т. п., но над ними, как стяг, реяло имя престижного американского университета.

Университета и коллеги не называю — nomina sunt odiosa. В глоссе нуждается, боюсь, слово ординарный. Так в дореволюционной номенклатуре именовался штатный профессор, т. е., по-теперешнему, полный, постоянный, tenured; экстраординарным же назывался, наоборот, внештатный.

«С Гомером долго ты беседовал один…»

Изучая, в ходе работы над книгой о Бабеле, бабелеведческую литературу, особенно высоко я оценил двадцатилетней давности книгу Джеймса Фейлена (Falen). При этом я обратил внимание, что за полтора десятка лет жизни в Америке и исправного посещения конференций мне ни разу не пришлось столкнуться с ним лично.

Наша с Ямпольским книжка вышла осенью 1994 года, и я захватил несколько экземпляров на славистическую конференцию, проходившую в Сан-Диего (благо, недалеко) в самом конце года. Один я подарил Наталии Первухиной, с которой там познакомился. Разговорившись с ней, я узнал, что она работает на одной кафедре с Фейленом.

— О, это автор самой лучшей книги о Бабеле, — встрепенулся я. — И, надо же, я никогда его не видел. Он что, на конференции не ездит?

— Почему? Он здесь.

— Но его нет в программе!

— Он приехал без доклада — мы целыми днями интервьюируем кандидатов на работу.

— Познакомьте меня.

Перейти на страницу:

Похожие книги