В начале абзаца изображается растяжение вагины, эрекция пениса (хотя он и называется «нерастяжимым предметом») и совокупление, но без анатомической конкретики. Затем следует метафорическое изображение страха кастрации. Эти афористические образы Розанов обрамляет мимолетной отсылкой к ощущениям женщины от пенетрации («немного больно»), как бы присоединяясь к ним. Затем резкая перемена места — и мы в лавке модистки, читатель вовлекается в вуайеристское занятие — подглядывание за тем, как неизвестная женщина надевает традиционный объект фетишизма (декадент — читатель Крафт — Эбинга связывал это занятие со страхом кастрации). Из- за вуайеристского занавеса в магазине нас столь же неожиданно поднимают на метафизический уровень — на встречу с Богом, которого Розанов шокирующим образом наделяет расширяющейся вагиной, которая держит мир в «крепком обхвате». Это, конечно, ловкий прием, в котором Розанов соединяет секс, религию, повседневность и психологию вырождения в типично декадентскую смесь[39]
.В контексте истории венгерского хирурга, ощущавшего у себя женские половые органы, феминизацию Бога в этом пассаже можно считать симптоматичной для того явления, которое я назвала «завистью к вагине»: не только у женщин, но и у Бога она есть. Тем не менее Розанов похож и на перчаточного фетишиста, одержимого, как и хирург Крафт — Эбинга, страхом кастрации. Как бы мы ни интерпретировали взаимосвязь полового акта, баснословной vagina dentata, метафоры перчатки и Бога (в форме женских гениталий), в этом пассаже видна сосредоточенность Розанова на отношениях части и целого: виньетка иллюстрирует темы кастрации и фетишизма, а также соединения мужских и женских половых органов, которое восстанавливает целое при посредничестве Бога.
Что делает Розанова одним из центральных персонажей модернистского дискурса — это одновременное задействование и кажущаяся совместимость множества риторических приемов, в которых он был столь искусен. Что же касается более специфического вопроса эротического возбуждения, то пассаж, столь примечательный во многих других отношениях, неэротичен, поскольку слишком быстро переходит от одного виртуозного сексуального образа к другому, чтобы вызывать сексуальное возбуждение.
Фетишистское желание стоит и за словами Розанова о других признаках женской плодовитости: «Волновали и притягивали, скорее же очаровывали — груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным», — пишет Розанов в другом месте «Опавших листьев» (2: 258)[40]
. Вслед за этой фантазией он описывает разговор с сорокапятилетней женщиной, сидевшей рядом с ним в театре. В отличие от изображения Бога божественной вагиной или женской фантазии венгерского хирурга, разговор, происходящий на нашумевшей постановке Николаем Евреиновым скандальной пьесы Ф. Сологуба «Ночные пляски» (1911), имеет эротический заряд[41]. (Наиболее скандальным моментом пьесы критики сочли демонстрацию обнаженного женского тела, точнее, того, что в то время считалось таковым.) Во время антракта Розанов рассказал соседке, что его привлекают женские животы и груди, добавив, что «от “живота” не меньше идет идей, чем от головы». Словно чревовещатель, он наделяет живот беременной огромной творческой энергией и, таким образом, приписывает ему статус тотемного фетиша. Если рассмотреть этот фетиш с точки зрения психоанализа, а не его детородной природы, мы можем приписать ему функцию нетипичной фетишистской завесы того же рода, что и перчатка в предыдущем примере. Однако еще больше в этом пассаже поражает нагруженный непристойными коннотациями материнский эротизм, изобретательно преподнесенный как чревовещание. Очарованный «вечно бабьим» — если воспользоваться эпитетом Бердяева, — Розанов сделал беременность и материнство сексуальными, продвинувшись в этом восхищении областью материнства заметно дальше Толстого. Повернув наш интерпретаторский калейдоскоп еще раз, чтобы вписать Розанова в анналы психопатологии, мы можем сказать, что он страдал дегенеративным расстройством — желанием стать женщиной.Картинная фигура Розанова, признающегося в своих интимных сексуальных фантазиях случайной женщине в театре, сдвигает традиционные рубежи, возможно, даже в большей степени, чем обнажение тела на сцене в «Ночных плясках» или даже в постановках уайльдовской «Саломеи» (если вспомнить femme fatale Блока). Рассказанная Розановым история нарушает границы сферы интимного — а он любил переступать эту демаркационную линию! Характерно розановским шепотом на всеобщее обозрение выставляется разговор, который обычно относится к сфере частной жизни. Мы оказываемся в «густейшем физиологическом варении» Розанова, как его называет Андрей Белый, и у читателя может появиться иллюзия, что он прикасается, пусть только на бумаге, к самому интимному, беременному женскому телу. Поделившись этой беседой с читателем, автор переходит — между незнакомыми людьми — в сферу публичного, которая исключает демонстрацию столь личных моментов.