Эта кульминационная сцена ведет нас сразу в двух направлениях, к двум отрицательно заряженным сценам в произведениях, связанных с «Пниным». В том, как Пнин моет посуду, заметны приглушенные, но от этого не менее настойчивые отголоски смерти Офелии: он собирает протертые ложки «в букетик» («into a posy»), «мелодичная чаша» («melodious bowl») напоминает эхо «звуков» («melodious lays») собирающей цветы Офелии, даже столовое серебро («silver») вызывает в памяти «sliver» — тот самый «коварный сук», что сломался под весом Офелии. «Рассеянность» («abstraction») Пнина — возможно, приглушенное напоминание о безумии у Шекспира; связь с «Гамлетом» подчеркивается аллюзией к знаменитому «Though this be madness, yet there is method in’t»[664]
(«Хоть это и безумие, но в нем есть последовательность») — аллюзией, которая явственно прослеживается во фразе: «а mist of abstraction in a less methodical man» («в человеке менее обстоятельном могла бы показаться рассеянностью»). Как и в «Гамлете», эта рассеянность включает в себя сексуальные элементы: мелодичная чаша, ногастая штука, укрывшая сокровище пена («the treasure concealing foam» — см. совет Лаэрта Офелии не открывать свое целомудренное сокровище («your chaste treasure») назойливому принцу[665]), стон мучительного предчувствия, мучительный клекот (или «мучительная щель» — «an excruciating crack»), укус стекла, нехарактерный, приглушенный, преимущественно односложный («the large dark night») посткоитальный покой последнего процитированного параграфа. Здесь, однако же, подводная трагедия — эквивалент смерти Офелии — предотвращена: чаша, целая и невредимая, извлечена из гибельной пучины и убрана на «самую надежную полку буфета». Такая концовка эротически заряженной сцены вызывает еще одну ассоциацию: Гумберт с Лолитой на тахте: «Ровно никакого урона. Фокусник налил молока, патоки, пенистого шампанского в новую белую сумочку молодой барышни — раз, два, три, и сумка осталась неповрежденной. Так, с большой изощренностью, я вознес свою гнусную, жгучую мечту; и все же Лолита уцелела — и сам я уцелел». (Ср.: «and la, the purse was intact» — «the beautiful bowl was intact» — «virga intacta».) Так и здесь: чаша уцелела, сила белки передалась стеклу — снова этот омоним, как и в сказке о Золушке, являет собой «очевидный случай выживания наиболее приспособленного». И вот теперь Пнин может взять перо и начать — пусть сбивчиво — записывать свою собственную историю. Его победа очевидна с первого же прочтения, но в полной мере оценить этот триумф дано лишь читателю, который с жадностью и вожделением следит за текстом и, стало быть, сумеет разглядеть те омонимичные и интертекстуальные силы, которые извращают историю Пнина.4