Возмущалась сначала Вилькиной, и Дмитрию только удивлялась. Я постаралась, сколько могла, отрезвить ее преклонение и объяснить ей Дмитрия как обыкновенного человека в жизни, даже как человека отвлеченного, идеализирующего предмет своего влечения в некоторой нежизненной пассивности. Серафима Павловна вскипела, как не знаю кто; говорит, что я тепличная, что не возмущаюсь Дмитрием, что Дмитрий не имел права восставать против пошлости, если сам пошлость делает. Что она его любила и верила ему, как Учителю, а теперь презирает. Я говорила, что я очень рада, что и сам Дмитрий будет рад, что его Учителем считать не будут. Что это тяжело. Что ее острота в этом доказывает, как она мало знает людей и нас, в частности, всех. У всех грехи, и каждый за всех страдает. И конечно не этот факт один способен возмутить: масса других (и себя в том числе подразумевала), которые превратили остроту в хроническое состояние. Я все подливала масла в огонь, чтоб ее вывести из ее отношения, как к святым. «Воображаю, как Зинаида Николаевна страдает от его пошлости!» — что-то в этом роде говорила. «Чего ты смеешься?» — на меня. А я радуюсь, что она из своей святости голубиной, бичующей других, выйдет. Потому что это ненавистничество лавинное ужасно неприятно. Я, право, была за Дмитрия с его Бэлой тогда больше, чем с Серафимой Павловной, хотя, может быть, ты это и не одобришь. А вот тесно мне с Серафимой Павловной — издавна душно не приходится она ко мне. <…> Так и ушла от Серафимы Павловны. Она мне показалась совсем маленькой передо мной, я даже ее поцеловала, как маленькую, бедненькую все-таки. И Алексей Михайлович очень, видимо, Дмитрием огорчен. Я говорю: ты еще Философова не знаешь! Не знаешь вообще всего, что происходит у нас, споров, несогласий не знаете, трудности. Рада, точно похвасталась Димочкой. Жалко, что собой так властно похвастаться не могла. (Хотя, если бы она знала, — меня бы тоже ненавидела.) <…>
18 декабря.
Пишу 18-го декабря, 4 ½ часа дня.
<…> С Натой говорили. <…> Она скорбит, главным образом подавляется тем, что она, как всякая женщина, не человек, а сначала презирается человеческое и утверждается то, что не ей принадлежит. Утверждается ее женская природа, женская — не человеческая, а даже зверино-животно-человеческая. Оттого-то недавно она мне сказала, что переход к человеческому уважению женщины есть принятие ее как Прекрасную Даму. Как путь. Бедненькая, прямо ее душит это все, о чем я тебе уже не раз писала: весь мир, все «люди», в сущности, не люди, а «мужчины». Друг с другом им хорошо, а отношение к женщине личное (для себя), животное, эгоистическое. Оттого в ней и веселости нет, оттого она и подгибается, как травинка слабая. Говорит: Зина может сносить унижения супруга Мережковского, «женский ум» и т. д., и ты можешь пробиваться, а я не могу. Лучше уйти тогда.Я говорю, что нужно сознать, что они слепые и тоже бедные, потому что не знают, что в мире жизни
нет без женского начала. А у нас, здесь ничего и родиться не может без женской человечности. А ты это знаешь, цени себя больше. Говорю, представь, если бы и ты попала к каким-нибудь готтентотам, которые тебя приняли бы за обезьяну, — что же ты, признала бы себя обезьяной? Или бы стала учить готтентотов тому, что сама знаешь? Говорит, что чувствует, что все это она имеет — безосновательно, бездоказательно и бессильно. Оттого и покорно уходит, с унынием в душе. Я говорю, что и надо все доказательства иметь, взять все, что пронизывается светом, обокрасть, и исследовать и себя и свою слепую природу. То есть то убеждение, то предзнание — доказать как знание, отношение изменить. Все собрать в одну точку, тайну к худу, брачное соединение. Все вокруг этого. Между прочим, говорила, что Димочка ближе к нам в этом (со всем, что имеет за собой), нежели хотя бы Розанов, потому что Димочка (Розанова надо обокрасть) понимает Тайну к худу как вкрапление в инстинкт. И это случайность (которая, может быть, мне вменится в минус), что я не имею той силы инстинкта, которую имеет Димочка. Я думаю, что Ната, если бы была мужчиной, то была бы Димочкой. И я думаю, что она ненавидела бы себя, презирала бы, ненавидела б женщин. И, может быть, пришла бы к самоубийству. Ты знаешь — у нее яркое ощущение тайны к худу. Нельзя осуждать. То, что она так протестует, это, может быть, доказывает ее малую стойкость; и отчасти я думаю, что она и в себе эти инстинкты ненавидит, как слепое. Только она не верит, что возможна какая-то победа. (Повторяю еще: не навязывай мне: «аскетическая победа».) А я в безумии, в ужасе, в радости, в слабости, в силе верю. И верю в то, что сейчас уже может быть. Сроков нет.