Годы спустя, когда я уже был в Америке, последний из англичан покинул страну, и отец вздохнул с облегчением. Но через несколько месяцев, во время одной из ссор, мать, с неожиданной для нее хитростью, сказала ему, что верховный комиссар оставил в стране одного тайного агента как раз для розысков коляски, и еще многие годы спустя в отцовских кошмарах появлялся переодетый сыщик, входящий в наш поселок, — рыжий, с толстыми и волосатыми веснушчатыми руками, спрятанными под одеянием монахини, которое призвано было скрыть его пол и должность. Вот он с уверенностью проходит прямиком к коляске, соскабливает перочинным ножом унылую серую краску, которой мать закрасила лаковое патриаршее покрытие, потом хватает отца за чуб и по широкой дуге швыряет его прямиком в глубокое сумрачное подземелье Русского подворья в Иерусалиме. Мы все смеялись над его страхами, но однажды в доме появился именно такой сыщик, и у всех у нас перехватило дыхание, хотя он был в кепке и жилетке, а не в одеянии монахини. Он спросил нас по-английски насчет «женщины из Иерусалима», но я, уже немного знавший к тому времени английский язык, весьма решительно ответил: «No! No!» — и он удалился.
Мать, как и всегда, оказалась смелее и практичнее отца. Она выломала из коляски бархатное сиденье, превратив его в небольшой диванчик для жилой комнаты, и сорвала матерчатую складную крышу, из которой Бринкер, на все руки мастер, сделал навес для нашей веранды. Заодно он снял с коляски деревянные ободья и заменил их на пару старых автомобильных шин, а на самой коляске установил полки для хлеба и решетчатые двери. «Это для вас, фрау Леви», — радостно смеялся он.
Поверх черного лака и эмблем патриархии мать нарисовала гигантский и уродливый каравай, который выглядел как гибрид картофелины и комнатной туфли. Мало-помалу из коляски испарились последние запахи благовоний, розовой воды и шариков из шоколада с мятой, которые патриарх имел обычай сосать во время своих поездок. Потом меж оглобель был помещен осел, присланный матери ее отцом, и вот так святейший экипаж превратился в конце концов в простую повозку для развозкие хлеба.
ГЛАВА 19
Помнишь ли ты у Анселя Адамса его фотографию руки — первобытную ладонь, белый чертеж на камне? На порге нашей пекарни вдавлены в бетон отпечатки двух ладоней. Одна большая, с отрубленным мизинцем, другая маленькая, детская, и рядом надпись: «Яков Леви и его сын Биньямин, пекари, апрель 1955».
— Он называет эту руку «Памятником», — сказала мне Роми.
На одной из самых страшных фотографий среди тех, что она прислала мне в Америку, изображен Яков, стоящий на четвереньках, опустив лицо к полу, как лакающий воду пес, со вздувшимися щеками и закрытыми глазами. Каждое утро, после выгрузки четвертой, последней, печи, он опускается таким образом на четвереньки, снимает свои толстые очки, наклоняется к бетонному полу и сдувает муку, которая набилась в углубления ладони Биньямина, и каждое утро Роми поджидает его со своим фотоаппаратом — так же, как она подстерегает его в доме, на кухне, во дворе, возле могил, во время работы, во время отдыха, во время его размышлений и во время его скорби.
— Когда-нибудь я сделаю выставку, — сказала она мне, — и назову ее «Мой отец».
Она не скрывает своих намерений и от Якова.
Роми проглядела альбом фотографий Адамса, который я ей привез, и сказала со смехом: «Моя рука лучше». На ее снимке облако поднятой дыханием муки напоминает клочок тумана.
Председатель Комитета скорбящих родителей, худой человек приятной наружности, которого Яков называет «Главный Скорбящий», обратился к нему с предложением участвовать в установке памятника погибшим солдатам поселка.
— У них есть скульптор в Тель-Авиве. Специалист по железному лому. Ржавые ружья и перекореженные пулеметы. Стыд и позор!
Яков привел Главного Скорбящего в пекарню и показал ему отпечатки рук в бетоне.
— Вот тут все, — сказал он. — Вот он, а вот я, эта рука — это и памятник, и книга павших, и все-все, большое спасибо.
Они погрузили свои руки в бетон в тот день, когда в пекарне заливали новый пол. Всех удивило, что Яков впечатал в бетон именно искалеченную руку, с отрубленным мизинцем, потому что обычно он прячет ее в карман брюк, и сегодня это уже не сознательное действие, а усвоенная самой рукой привычка прятаться точно так же, как прячет себя крот — от света дня и от чужих взглядов.