Прошло немного времени, и Ихиель разрешил мне убирать книги со столов и возвращать их на полки, стирать с них пыль и проветривать, а заодно начал учить меня читать и писать по-английски. Мы прочли с ним детскую книжку под названием «The Little Engine That Could», и он не переставал удивляться, как быстро я усваиваю язык. Он познакомил меня с книгами своей родной страны, и позже, приехав в Америку, я уже не был в ней абсолютным чужаком, вроде Карла Россмана или мальчика Мотла. Он цитировал мне Эмерсона и Торо, объявил, что лучшая книга Марка Твена — вовсе не «Гекльберри Финн», а «Простофиля Уилсон», сообщил, что «уважает» Уитмена и Фолкнера, обругал Луизу Мэй Олкотт и провозгласил, что в Америке растет «большое молодое дарование» по имени Уильям Сароян. Я позволил ему сформировать мой вкус, и в результате меня миновали многие книги и писатели, да и некоторые разделы литературы целиком, но скажи мне — кто вообще может прочесть все? Ведь даже ты, моя дорогая, не сумела опознать более трети тех цитат и перекрестных намеков, что рассеяны на страницах писем, которые я тебе уже отослал.
Любимыми книгами самого Ихиеля были почему-то некий слащавый роман о самоубийстве кронпринца Рудольфа в замке Мейерлинг и сказочка о рудокопе из Фалуна в переложении Гофмана, которую он запретил мне читать. «Это не для детей, которые влюблены в свою мать», — решил он. Но Бринкер сказал: «Это хороший рассказ, как раз для тех детей, которые любят свою мать». Он взял для меня эту книгу и по дороге домой объяснил, что речь идет о реальном событии, об одном шведском шахтере, который погиб при обвале знаменитого медного рудника в Фалуне и труп которого обнаружили пятьдесят лет спустя — он мумифицировался в медном купоросе и остался таким же молодым, как в тот день, когда от него отлетела душа.
Наедине с собой Ихиель заучивал наизусть «Страдания молодого Вертера», завидовал Бринкеру, что тот может читать Гете в оригинале, и я готов даже предположить, что он втайне хранил у себя желтый с синим «вертеровский сюртук», как заведено у многих поклонников этого надоедливого, плаксивого и докучного влюбленного. Как-то раз он при мне с жаром обличал и поносил насмешливое стихотворение Уильяма Теккерея о любви Вертера к Шарлотте. Многие годы спустя, перепечатывая в моей книге о хлебе тот пассаж из Гете, где Шарлотта нарезает каравай, я присовокупил к нему и отрывок из Теккерея. И вдруг я ощутил в этом какую-то большую неловкость, хотя Ихиель к тому времени давно уже был мертв — а может быть, именно по этой причине, — и потому решил не цитировать последние издевательские строфы, ограничившись только первой:
В библиотеке было несколько коллекций, в том числе фотографии киноактрис, которые Ихиель разрешал мне разглядывать только выборочно, а также серия изумительных рисунков диких животных Северной Америки, выполненных тушью и акварелью — творение Эрнеста Сетон-Томпсона; первые издания всех его книг по сию пору хранятся там же, в библиотечных шкафах, пробуждая во мне инстинктивное желание унести и спасти. Тебе я готов признаться, что однажды уже воспользовался своим старым ключом и через несколько дней после приезда стащил-таки из сетон-томпсононской серии изображение американского «рыбного ястреба», osprey, или, по-нашему, — скопы. Но этим поступком я просто-напросто замкнул некий круг, потому что в детстве разглядывал это изображение в библиотеке, а сейчас, из окна моего дома на мысе Мэй, на берегу Атлантического океана, гляжу на того же ястреба, но уже живого, когда он выхватывает добычу из воды и полощет в волнах свои убийственные когти.
Однако больше всего Ихиель любил свою сокровенную «Коллекцию последних слов», содержавшую последние слова известных людей. Я был слишком мал, чтобы понимать, когда он декламировал мне, со своим нью-йоркским акцентом, шекспировские строки, запечатленные его изящным почерком на первой странице каждого из альбомов этой коллекции.
Он закрывал глаза и со стеснительной улыбкой читал свой перевод этих великих слов: