Мучимый тоской, писал я эту книгу, того рода тоской, которую, как натертую мозоль, ничто не в силах выжечь из души, — тоской по оставленному дому, по матери, страшное проклятие которой тяготеет надо мной и поныне, спустя тридцать с лишним лет после того, как оно было произнесено, по брату, по расплывчатым пейзажам моей юности, по жене брата моего, за любовь которой я не боролся, как надлежало, — даже по крысам в пекарне, и по тем я скучал. Мучимый угрызениями совести — из-за своего отъезда, формы его и мотивов. И мучимый гневом — из-за вырванной паутинки молодых корешков, которые еще свисали с подошв моих ног и донимали меня фантомными болями в тех местах, что были ампутированы даже из моей памяти.
Печаль переполняла меня во время писания. «А иногда подступает еще волна незваных слез, и набрасывает удавку на горло, и замышляет повиснуть на ресницах». Я то и дело отрывал взгляд от письменного стола и переводил его на портреты моих женщин, висевшие на стене. К тому времени я уже выбросил украденные у Ихиеля листы, которые вырвал из его альбомов накануне отъезда, и купил себе великолепные репродукции «Одалиски в серых шальварах» и «Венеры Урбинской». По правде говори, я куда больше люблю «Жену короля» и «Леду и лебедя» Гогена, но, подобно гусенку, который ходит за первым, кого увидел, когда прорвал скорлупу своего яйца, так и я всегда хочу быть с женщиной, которую увидел в тот миг, когда прорвалась девственная плева моих глаз.
«Твои книги — подлая болтовня, — писал мне Яков. — У меня нет времени и знания английского, чтобы их дочитать».
Я не обиделся. Моя хлебная книга имела большой успех. В газетах писали об «эротической тайне хлебной буханки» и «ароматном очаровании истории хлебопечения», о хлебе, «сопровождающем род человеческий с начала цивилизации и каждого человека с его рождения до смерти», и об авторе, этом «потомке династии иерусалимских пекарей», который «на наших глазах месит чудную средиземноморскую смесь мифологии, гастрономии и истории».
Я еще расскажу тебе об этом, потом, чуть позже, о моем хлебе, об этом «bitter bread of banishment», горьком хлебе изгнания. Потом, чуть позже, когда стихнет эта боль, что гложет и томит мое сердце.
ГЛАВА 34
— Она такая к'аси'ая, — сказал Яков. Он увлеченно сосал кусочек льда, зажатый между зубами, и этот лед замораживал его «р» и «в». Только что по улице прошел продавец льда со своей накрытой мешками тележкой, и мать послала нас вдогонку, купить половину блока дли кухонного шкафчика со льдом. Продавец, во рту которого недоставало большинства зубов, ухмыльнулся своей жуткой улыбкой, но позволил нам взять себе осколки, которые стеклянными брызгами разлетались по сторонам, пока он выламывал блок своим ломиком. Все дети обожали ледяного человека, и все родители запрещали им иметь с ним дело, потому что у него была привычка споласкивать руки у каждого встречного крана. Когда мы были маленькими, Ноах Бринкер рассказал нам, что продавец льда убил своим ломиком жену и детей и кровь их по сей день осталась на его коже, а когда увидел, как мы испугались, добавил еще, что в дни рождения жертв из-под ногтей их убийцы капает кровь.
Сам того не зная, Яков точно воспроизвел старинный диагноз, согласно которому красота, во всех своих видах и степенях, как раз и есть «то, что вызывает любовь». Но мы были молоды тогда и еще не понимали разницы между красотой, свойством одного лишь тела, и обаянием, свойством тела и души. Годы спустя, читая Джорджо Вазари, я с удивлением увидел, что все его меткие рассуждения на сей счет я уже слышал от отца в дни нашего детства. Отец приглядывался к Лее, симпатизировал ей и любил называть ее иджика кон хен, обаятельная девочка. Через несколько лет, пытаясь побудить меня помериться силами с Яковом и завоевать ее, он сказал: «Обаяние, углом[72]
, — это как любовь и это как боль. Это тебе не красота, и не вес, и не рост, и не ум, которые можно измерить сантиметром».Лея тоже занималась всякого рода коллекционированием. Я, право, сам не понимаю, как получилось, что в моей жизни собралось столько коллекционеров. Отец с его родственниками, Дудуч с ее сосунками, Ихиель с книгами своего отца. Иногда мне кажется, что Роми тоже коллекционер. Она распинает портреты своих жертв на частицах серебра и света и выставляет их в клетках застекленных рамок, подобно своей матери, Лее, в те далекие дни. Лея коллекционировала засушенные цветы и марки, салфетки и кукол, а также открытки, которые ее отец посылал ей со всех концов света. В отличие от Ихиеля Абрамсона, который прятал свое собрание «последних слов» от чужих глаз, она любила приглашать подруг и показывать им свои коллекции и умела делать это так, что ни одна из них не чувствовала зависти — даже при виде фотографии артиста Джона Гильберта, пришедшей из-за границы с его собственноручной подписью, сверкающей на полях.