Иврит геров был беден и тяжеловесен, и молитвенник деда был написан наполовину по-русски, наполовину на иврите. «Я читаю по-русски, — сердито отвечал он насмешникам, — но Всевышний, благословенно Имя Его, заглядывает через мое плечо и читает на иврите». Сара стыдилась ходить в деревенскую школу, а ее родители и братья по той же причине почти не говорили даже друг с другом и превратились в больших молчальников. Мой брат Яков (который работал у них в дни своей юности, стал их любимцем, привязался к ним и понимал их лучше меня, хотя я больше на них похож) рассказывал, что эту молчаливость переняли и их дети. Мать тоже не умела ни читать, ни писать до самой смерти, а говорила плохо и с ошибками, и это вызывало у отца злорадство и стыд одновременно.
Старый гер медленно произнес благословение пищи, тяжело выговаривая ивритские слова и искоса проверяя, какое впечатление молитва производит на Авраама, а затем объяснил ему, что у них в семье не едят мясо, а лишь овощи, бобовые, яйца, а главное — молочные продукты. «Молоко, молоко», — несколько раз повторил он по-русски, и Авраам, который не понимал смысл слова, слушал и качал головой. Теперь, когда над его головой снова была надежная крыша и печь согревала его кости, волки не крутились вокруг него на мягких лапах и стоны забиваемых оленей не стояли в его ушах, уверенность вернулась к нему, и он поглядывал на хозяев с легкой и скрытой насмешкой. «Ваша мать-гойка, и гой-отец ее, и гои-братья,[25] все эти православные, их так пугали правила забоя животных, что они решили вообще отказаться от мяса», — важничал отец перед нами многие годы спустя, и даже день нашей бар-мицвы[26] превратил из-за этого в день попреков и ссор.
Он рассказал Михаэлю Назарову, что направляется домой в Иерусалим, и старый гер разволновался. Сам он опасался возвращения в святой град, поскольку Иерусалим знал его по тому давнему паломничеству, которое он совершил в дни своей слепоты, и вдобавок там был тот колокол — звучащее напоминание о грехе и заблуждении. Он смотрел на Авраама, как будто вокруг его головы сияет нимб, и тот, преисполнившись гордости, надкусил обвалянное в горячем пепле яйцо со странным и чудным привкусом дыма и с наслаждением поел овощей, что геры выращивали у себя во дворе. Сара подала на стол пылающий жаром горшок молочной каши, приправленной кисловатыми зелеными листьями, и он отважился украдкой бросить на нее недолгий взгляд, который, однако, оказался достаточно продолжительным, чтобы вогнать ее в краску и смутить до такой степени, что она опустила лицо в тарелку и сразу по окончании трапезы встала и вышла. Авраам остался с сыновьями и родителями, которые молча сидели за столом, охотясь длинными медленными пальцами за хлебными крошками, оставшимися на скатерти, и устало глядели на него в пять пар восхищенных голубых глаз. В конце концов старик намекнул, что им пора спать, и провел его в маленький амбар во дворе.
Амбар, как и дом, был сложен из теплых черных базальтовых плит. Сбоку были привалены несколько мешков сорго, к стене прислонен арабский плуг, на балках висели рваные хомуты. Рядом с ним кряхтел и сетовал лысеющий конь, словно жалуясь сам себе на утомительную традицию предков, обязывающую его спать стоя. Две тощие арабские коровы смотрели на гостя, а от гусей несло такой вонью и недоверчивостью, что он едва не задохнулся. Авраам, который был очень брезглив и даже в самые трудные времена хранил в кармане флакончик с одеколоном, ридома де колония, слегка покропил из него по-священнически вокруг, как делает это иногда по сию пору. Этот флакончик, кстати, мы с братом не раз имели честь созерцать, потому что отец хранил его, как зеницу ока, и с годами, по мере того, как его брезгливость все возрастала, даже начал кропить из него смущенных собеседников, предварительно коротко и демонстративно их обнюхав, — старея, он становился все более нетерпимым и заносчивым.
Авраам разделся, оставшись в длинном турецком нижнем белье, свернул и положил на камень шинель, чтобы она служила ему изголовьем, улегся на краю полученного от хозяев старого одеяла и накрылся его свободной полой. Он долго смотрел на протекающий потолок, воображая, будто не может уснуть. У него было странное свойство. С самого дня рождения он спал с открытыми глазами. «Ему снятся дурные сны», — озабоченно, с оттенком сочувствия и уважения, объясняла мать. Когда он возвращался из пекарни после ночных трудов, мы с Яковом обычно прокрадывались в их комнату, чтобы убедиться, спит отец на самом деле или просто притворяется мертвецом. Мы забирались к нему в кровать, строили ему гримасы, высовывали язык перед его открытыми глазами и даже пытались пальцами закрыть ему веки, так что в конце концов будили его и получали по оплеухе: «Я еще живой, поганцы! Чертово семя!» Но мы не оставляли эту нашу игру, потому что в светлые часы отец, как все ночные люди и птицы, был вечно усталым и замкнутым и играл с нами редко.