Подобно отцу и брату, я тоже зарабатываю на хлеб хлебом, но опять-таки я не пеку его. Я пишу о нем. Я отрекся от семейной традиции страданий, от ада печи и жара поддонов, от мертвой тяжести мешков с мукой. Мать, когда она была еще жива, прокляла меня и назвала «предателем». И действительно — я человек слов и рецептов. Прощайте, потрескавшиеся веки, обожженные ладони. Прочь от меня, кашель пекаря, оковы теста. Пошла вон, рычащая горелка.
Мне жаль, если я выгляжу оправдывающимся.
ГЛАВА 17
— Теперь я выворачиваю рубашку, — извещает отец из своей комнаты. — Вот так и вот так… Сначала правый рукав… теперь левый…
Старость возвращает отца к горечи детских сражений с окружающим миром. Он начинает заново обсуждать вопросы, на которые каждый уже ответил в младенчестве, — какой руке первой просунуться в рукав, как сделать, чтобы перёд свитера был действительно спереди. Полуслепой, с трясущимися руками, встает он на бой. Он воюет с мятежными шнурками, которые не желают продеваться в свои отверстия, с рубашками, которые издевательски отказываются застегиваться, с людьми, которые превосходят его ростом и разумом и лучше знают, что для него лучше.
Он долго и горько советуется — со мной, с собой, с героями своих воспоминаний — о своей склонности переворачиваться во сне. «Ведь как положено спать? Только на том боку, где сердце, — кропит он меня своими наставлениями. — Когда человек спит на животе, у него делаются камни в желчи, а когда на спине — то камни в почках».
— Какой ужас сделался из маленького мальчика, — бормочет он своему отражению в зеркале. Услышав это бормотанье, я не смог сдержаться от смеха, хотя в голосе отца звучало явное раздражение. Даже его собственное тело — эта расползающаяся груда взбунтовавшейся и коварной плоти — перешло на сторону врага и устраивает ему засады во тьме его старости, точно праотцу Иакову на переправе через ручей Йабок, каждый день удивляя его новыми каверзами — дрожанием пальцев, перебоями дыхания и памяти, плотинами запоров, которые даже его настойка из фиников в оливковом масле не в состоянии прорвать. А пуще всего — болью. Злобной, без оправданий и объяснений. «Старый человек, — сказал он мне, — старый человек плохо видит, плохо слышит, и вкус у него уже не тот. Только боль он ощущает совсем как молодой».
Он планирует и документирует свои действия, как заправский сапер. Глухое бормотанье словно испаряется с его кожи: «Сейчас я иду к столу… Медленно-медленно… Я отрезаю себе кусок хлеба… Осторожно… Намазываю его маргарином… Вот так… А сейчас я сяду кушать… Жевать медленно».
Но хуже всего — это домино, где он всегда проигрывает, потому что не перестает громогласно описывать, какие козни он задумал и какие камни прячет в ладони.
— Зачем ты это делаешь? — кипячусь я, сгребая камни и сбрасывая их со стола. — Ведь это секрет. Весь интерес домино в том, что мне не разрешается знать, какие у тебя камни.
— Зачем? — отвечает он торжествующе. — Совсем не затем, что ты думаешь. А затем, что я каждую минуту могу умереть, поэтому я хочу, чтобы все знали, какими были мои последние слова.
У него та же живая и цепкая память, что у меня. Вчера на меня накатило — я вошел в кухню и каким-то чудом возродил к жизни компот, который когда-то делала мать, тот самый, с черносливом, ломтиками лимона и айвой.
— Очень смачный компот, — провозгласила Роми, и все засмеялись. Именно так хвалила свой компот наша мать, потому что отец никогда не давал себе труда его похвалить. Он и на этот раз ел его с жадностью, но знакомый вкус возродил в нем давние страхи, и он то и дело искоса поглядывал по сторонам, словно «она», эта православная кобыла, подстерегала его в каком-то из углов.
Боязливый, беспокойный, преследуемый страхами человек. Каждое вставание с постели грозит превратиться в ночную авантюру, куда более опасную, чем тот его переход через пустыню. Сумрак ночи, дряблость тела и ослабевшая способность ориентироваться, объединившись, превратили дом в гигантский и запутанный лабиринт, в котором он не может найти ни конца, ни начала. Однажды ночью, рассказывал он мне смущенным и сердитым шепотом, он вышел из уборной и нащупывал дорогу от двери к двери, пока наконец не нашел свою комнату и не улегся. По прошествии нескольких минут он ощутил рядом с собой чужое тело и пришел в ужас. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз и даже пальцем боялся пошевелить. Только когда взошло солнце и его лучи проникли сквозь жалюзи, он позволил себе скосить глаза и увидел, что лежит в кровати своего умершего внука, а рядом с ним — его невестка Лея.
Свою комнату он мало-помалу превращает в маленькую квартирку, чтобы ему не нужно было из нее выходить и встречаться с другими людьми. Так удобнее всем. Шимон установил там для него мраморную доску, полки для посуды и раковину. Там он исследует свое тело, прислушивается к своим воспоминаниям, без конца варит кофе на маленькой газовой горелке и с гордостью предлагает его мне: «У вас в Америке нет такого кофе!»
Пока мы пьем, он снова рассказывает мне о гномиках боли, которые вторглись в его тело.