Полюбил я мир и вечность,
Как родительский очаг.
Все в них благостно и свято,
Все тревожно и светло.
Плещет алый мак заката
На озерное стекло.
И невольно в море хлеба
Рвется образ с языка:
Отелившееся небо
Лижет красного телка.
Вот оно: небо - корова; хлеб, урожай - телок; небо родит урожай, правда высшая воплощается в урожае. Но Есенин сам покамест относится к этой формуле всего лишь как к образу, как к поэтической метафоре, нечаянно сорвавшейся с языка. Он еще сам не знает, что тут заключена его основная религиозная и общественная концепция. Но впоследствии мы увидим, как и под какими влияниями этот образ у него развился и что стал значить.
***
В конце 1912 года, в Москве, стал ко мне хаживать некий X.1 Называл он себя крестьянским поэтом; был красив, чернобров, статен; старательно окал, любил побеседовать о разных там яровых и озимых. Держался он добрым молодцем, Бовой-королевичем. Уверял, разумеется, что нигде не учился. От С.В. Киссина (Муни), покойного моего друга, я знал, что X в одно время с ним был не то студентом, не то вольнослушателем на юридическом факультете. Стихи он писал недурно, гладко, но в том псевдорусском стиле, до которого я не охотник.
В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости. Тогда это меня коробило, позже я насмотрелся на это вдоволь у пролетарских поэтов. X не ходил, не смотрел, а все как-то похаживал да поглядывал, то смиренничая, то наливаясь злостью. Не смеялся, а ухмылялся. Бывало, придет - на все лады извиняется: да можно ли? да не помешал ли? да, пожалуй, не ко двору пришелся? да не надоел ли? да не пора ли уж уходить? А сам нет-нет да шпилечку и отпустит. Читая свои стихи, почтительнейше просил указать, ежели что не так: поучить, наставить. Потому что - нам где же, мы люди темные, только вот, разумеется, которые ученые - они хоть и все превзошли, а ни к чему они вовсе, да... Любил побеседовать о политике. Да, помещикам обязательно ужо - красного петуха (неизвестно, что: пустят или пустим). Чтобы, значит, был царь - и мужик, больше никого. Капиталистов под жабры, потому что жиды (а Вы сами, простите, не из евреев?) и хотят царя повалить, а сами всей Русью крещеною завладеть. Интеллигенции - земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает. Только тоже сесть на шею себе не дадим: вот как справимся с богачами, так и ее по шапке. Фабричных - тоже: это все хулиганы, сволочь, бездельники. Русь - она вся хрестьянская, да. Мужик - что? Тьфу, последнее дело, одно слово - смерд. А только ему полагается первое место, потому что он - вроде как соль земли...
А потом, помолчав:
- Да. А что она, соль? Полкопейки фунт.
Муни однажды о нем сказал:
- Бова твой подобен солнцу: заходит налево - взойдет направо. И еще хорошо, если не вынырнет просто в охранке.
Меж тем X изнывал от зависти: не давали ему покою лавры другого мужика, Николая Клюева2, который явился незадолго до того и уже выпустил две книги: одну - с предисловием Брюсова, другую - со вступительной статьею В. Свенцицкого, который без обиняков объявил Клюева пророком.
Действительно, гораздо более даровитый, чем X, Клюев поехал уже в Петербург и успел там прогреметь: Городецкий о нем звонил во все колокола. X, понятно, не усидел: тоже кинулся в Петербург. Там у него не особенно что-то удачно вышло: в пророки он не попал и вскоре вернулся, - однако не без трофея: с фотографической карточкой, на которой был снят с Городецким и Клюевым: все трое - в русских рубахах, в смазных сапогах, с балалайками. Об этой поре, в одном из своих очерков петербургской литературной жизни, хорошо рассказал Г. Иванов3:
-Приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести.
- Ну, Николай Алексеевич, как устроились вы в Петербурге?
- Слава тебе Господи, не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку, - много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской за углом живу.
Клетушка была номером Отель де Франс с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
- Маракую малость по-басурманскому, - заметил он мой удивленный взгляд. - Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей. Да что ж это я, - взволновался он, - дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, - он подмигнул, - если не торопишься, может, пополудничаем вместе? Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.
Я не торопился. "Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно, - сейчас обряжусь..."
- Зачем же вам переодеваться?
- Что ты, что ты - разве можно? Ребята засмеют. Обожди минутку - я духом.
Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке: "Ну вот, - так-то лучше!"
- Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.
- В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно".