И все-таки, на мой взгляд, и Ольга Ивинская, на мнение которой ссылается Кудряшов, и Анна Ахматова сильно преувеличили и детскость, и наивность, и капризность «Борисика». Куда реалистичней предположить в качестве повода или импульса припадок внезапной ревности: не тщеславия (желания быть знаменитым), не зависти к счастливцам, схватившим жар-птицу по имени Слава, а именно ревности. Впадая в этот грех, Пастернак, и это общеизвестно, совершал поступки, настолько несовместимые со здравым смыслом, что близкие боялись за его рассудок. В случае с Маяковским, в чем я, надеюсь, вас убедила, основания для ревности были. Но чем могла подпитываться граничащая с патологией ревность применительно к Есенину? Неужели всего лишь застарелым чувством мнимого унижения своей якобы полупризнанностью? Это предположение, на беглый взгляд, вытекает из письма Пастернака Цветаевой от 4 января 1926 года:
«Из нас сделали соперников в том смысле, что ему (Есенину –
Но если вчитаться в процитированный текст внимательнее, понимаешь: тут что ни суждение, то возведенный в превосходную степень кривотолк. Ни Библейские поэмы, ни «Пугачев», ни «Анна Снегина» даже элементарного читательского успеха не имели. От «Москвы кабацкой» государственные издательства, не сговариваясь, отказались и т. д. и т. п. Да и Пастернаком Есенину никто не тыкал, тыкали Блоком, Клюевым. И соперником Б. Л. он никогда не считал. Наоборот! Ежели, мол, не научусь писать так, чтобы и себя не терять, и быть понятным, придется доживать Пастернаком. Словом, все в этом письме, вроде бы искреннем, на самом деле полуправда, кроме одной-единственной фразы: «кусок горящей жизни». И как же страшно всего через четыре года срифмуется эта вроде бы случайная проговорка с гениальной строкой из его стихов на смерть Маяковского: «Твой выстрел был подобен Этне В предгорье трусов и трусих». Вот к чему ревновал своих мнимых соперников Борис Пастернак – к поступку. Он ведь и в Сталине видел «гения поступков». Вот в чем хотел сравняться, передавая рукопись за границу. Неубедительно? Ну что ж… Обратимся к датам и фактам, допрашивая умные числа в хронологической последовательности.
Машинопись «Доктора Живаго» передана в «Новый мир» в январе 1956-го, то есть до, а не после ХХ Съезда партии, состоявшегося, напоминаю, в феврале. Следовательно, Пастернак был уверен в проходимости романа, в том, что крамолы в нем не больше, чем в стихах из романа, еще в 1954-м опубликованных в журнале «Знамя». Правда, обнадеживающих вестей из редакции «Нового мира» пока не слышно, но это и понятно. Страну лихорадит: уцелеет ли Хрущев, или его кокнут, как Берию? В такой обстановке ждать, что огромную рукопись немедленно прочтут и в отделе прозы, и начальство, и члены редколлегии, глупо и непрофессионально. Но Пастернак нервничает… В феврале 1956-го быть автором процитированных выше стихов Сталину не просто некрасиво – позорно. Особенно после 13 мая все того же 1956-го. В этот день «в предгорье трусов и трусих» раздался еще один выстрел. Ушел от позора один из соседей Пастернака по Переделкину – Александр Фадеев, оставив такое письмо: «Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, завистливых. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся на положении париев… И я с превеликой радостью как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни». Письмо тут же изъяли, но кто-то из живших в Переделкине литераторов успел его прочитать. А через два дня Б. Л. Пастернак вдруг, не поставив в известность ни ближайших друзей, ни домашних, передает «Живаго» за границу и уже в июне (30) подписывает договор на издание его перевода на итальянский язык. Между тем, напоминаю, машинопись, отправленная в «Новый мир», еще не отрецензирована, а новые стихи приняты к публикации в «Знамени» (не самом либеральном из столичных толстяков). Полным ходом идет и работа над его однотомником в издательстве «Художественная литература». Легендарный альманах «Литературная Москва» выпрашивает у Б. Л. стихи. Словом, широко бытующая версия, будто Пастернак передал роман за границу потому, что его на родине не печатали, а он, дескать, мечтал о славе, реалиям весны-лета 1956 года не отвечает. Не забудем и о том, что отказное письмо из «НМ» будет получено только в сентябре, и вряд ли Симонов, а затем Твардовский не были уведомлены о том, что рукопись тайно передана за границу. Не знаю, можно ли назвать то, что поэт сделал, подвигом, но это был поступок. И даже Поступок. И в стихах, и в прозе Пастернака решительные поступки – не редкость. «И для первой же юбки он порвет повода, И какие поступки совершит он тогда». В жизни он запутывался в этих юбках, не решаясь по своей воле отцепить себя то от одной, то от другой. Но на этот раз речь шла не о свойствах страсти и причудах характера. Речь шла о чести. Точнее, бесчестье. «И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю». Пушкин мог себе такое позволить. Пастернак не мог. Для смывки позорных строк в мае 1956-го, после самоубийства
Но был ли этот Поступок и впрямь таким уж безумным? Чтобы ответить на этот вопрос, представим, каким «мирным прозябанием» (см. процитированное выше письмо Пастернака к Цветаевой от 4 января 1926 года) оказалась бы его красивая и плодоносная «евангельская старость», если бы, впав в неслыханную, неуправляемую ревность к людям поступка, и прежде всего к Есенину и Маяковскому, он не переправил «Живаго» за границу.
В сентябре 1956-го роман, скорее всего, напечатать бы не решились. Но года через три-четыре, раньше, чем «Ивана Денисовича», «Доктора» наверняка бы опубликовали. Чуточку почистив и слегка сократив. Недаром отставленный от власти Хрущев, прочтя наконец злополучное сочинение, пришел в искреннее недоумение. Из-за чего, мол, сыр-бор? Где тут, товарищи, ярая антисоветчина? Обыкновенная интеллигентская мерихлюндия.
Наполеон, умирая, говорил, что рак залез к нему в печень в день Ватерлоо.
В какой из гибельных дней это случилось с Пастернаком?
29 октября 1958 года, когда он, потеряв лицо, отправил в Стокгольм телеграмму с отказом от Нобелевской премии? Или чуть позже, в марте 1959-го, когда ему, вызвав в Прокуратуру, предъявили обвинение в государственной измене? А он, потерявшись, стал оправдываться?
Современная медицина ответить на наши вопросы не в состоянии.
Но оставим переделкинского счастливого несчастливца и вернемся к его якобы счастливым соперникам.
В роли единственно лучшего и талантливейшего, несмотря на спровоцированный Сталиным пиар, Маяковский надолго не задержался. Людская молвь безошибочно подобрала ему «четь».
Надежда Яковлевна Мандельштам, описывая страшные месяцы, когда, после последнего ареста мужа, скрываясь от ГПУ в дальнем Подмосковье, работала на текстильной фабрике, вспоминает не без удивления: «Чтобы отдохнуть, бабы убегали от машин в уборную. Там собирался настоящий клуб… Здесь я убедилась, как громадна популярность Есенина, потому что при мне постоянно упоминали его имя. У этого поэта была настоящая народная легенда».
Запись, уточняю, относится к 1938 году, а это апогей Большого террора, когда можно было заработать вышку за самый невинный политический анекдот. Товарки Н. Я. об этом знают. Если в уборную врывается «карьерная комсомолка», они предупреждают: «Этой берегись». Догадываются члены фабричного бабьего клуба и о том, что Есенин – поэт хотя и не запрещенный, но опальный, и за его песни по головке не погладят. С работы, конечно, не выгонят: план делать надобно, а строгача влепят и по партактивам затаскают. Знают, а все равно постоянно упоминают его имя.
Имя того, с кем ему, после смерти, стоять «почти что рядом», сам Маяковский назвал в первом вступлении к так и не дописанной поэме ухода: