Они сидят на скамейках, которые бесстыдным и, вероятно, поспешным образом были подогнаны конструкторами под скорчившуюся изломанную форму сидящего тела, сидят, разделенные по восемь и прижатые друг к другу в своей дощатой клетке, они раскачивают головами, прислушиваются к шуму колес и легкому поскрипыванию конструкций над катящимися постукивающими колесами.
Сидящие по ходу поезда презирают остальных, которые смотрят в прошлое; они опасаются сквозняка, а когда распахивается дверь, то они опасаются того, кто мог бы войти и свернуть им голову, ибо с кем это произойдет, тому уже неведома будет справедливость взаимосвязи между виной и искуплением; они ставят под сомнение, что дважды два четыре, что они дети своих матерей, а не какие-то там уроды. Так что даже носки их ног направлены строго вперед и указывают на дела, к которым они стремятся. Ибо в деле, которым они занимаются, содержится их общность, общность без мощи, зато преисполненная неуверенности и наполненная злой волей.
Только мать может успокоить свое дитя, уверяя, что оно не урод.
Путешествующие же и сироты, все те, кто сжег за собой мосты, больше не знают, кто же они. Ввергнутые в свободу, они должны сами заново возводить здание порядка и справедливости; они больше не хотят выслушивать вранье от инженеров и демагогов, они ненавидят творенье рук человеческих в государственных и технических сооружениях, единственное, на что они не решаются, так это восстать против тысячелетнего недоразумения и заявить о своей приверженности ужасной революции в сознании, когда два и два уже больше нельзя будет сложить, потому что там нет никого, чтобы заверить их в потерянной ими и вновь обретенной невиновности, никого, в чьем замке они могли бы приклонить голову, убегая из свободы дня в забытье.
Гнев обостряет разум. Путешествующие с большой тщательностью располагают свой багаж на полках, они ведут сердитые и критикующие разговоры о политических института) империи, об общественном порядке и о правовых проблемах они мелочно и в резкой форме придираются к вещам и учреждениям, хотя используют для этого слова, в соответствие которых они уже больше не могут верить. И с нечистой совестью своей свободы они опасаются ужасной железнодорожной катастрофы, когда железные острые конструкции проткнут насквозь их тела. О такого рода вещах часто можно прочитать в газетах.
Они все-таки люди, которых, дабы они смогли поспеть к поезду, слишком рано пробудили ото сна и к свободе. Так что их слова становятся все более неуверенными и сонными, и скоро беседа погружается в неопределенное бормотание. Кто-нибудь из них, наверное, скажет, что теперь лучше прикрыть глаза, чем пялиться на стремительно проносящуюся мимо жизнь, но попутчики, торопясь снова заснуть, его уже не слышат. Они засыпают со сжатыми кулаками и натянув на лица пальто, а их сны наполнены яростью против инженеров и демагогов, которые дают вещам фальшивые имена, настолько бесстыдные в своей фальшивости, что гневный сон вынужден называть вещи новыми именами, правда, они лелеют надежду, что мать даст правильные имена и мир станет надежным, словно любимая родина.
Вещи то приближаются слишком близко, то уходят слишком далеко, будто в восприятии ребенка, и путешествующий, который сел на поезд и на далекой чужбине тоскует по жене или же только по родине, подобен тому, кому начинает отказывать зрение и кого охватывает незаметный страх перед возможной слепотой. Многое вокруг него становится нечетким, по крайней мере он думает, что это так, пока его лицо покрыто пальто, и тем не менее в нем начинают пробуждаться мысли, которые в нем жили, однако на них он не обращал внимания. Он стоит на пороге лунатизма. Он еще идет по улице, которая подготовлена инженерами, но только шагает больше по краю, словно опасается, что рухнет вниз. Голос демагога он еще слышит, но он больше ему ничего не говорит. Путешествующий размахивает руками, подобно печальному танцовщику на канате, который высоко над старой доброй землей знает о лучшей опоре. Застыв и покорившись, раскачивается плененная душа, и спящий скользит вперед, где крылья любящих касаются его духа, словно пушинки, опускающиеся мертвому на уста, и ему хочется, чтобы его, будто он еще ребенок, позвали по имени, дабы он, выдыхая слово "родина", в беспамятстве погрузился бы в объятия женщины.
Он еще не вознесся, но уже ступил на первую маленькую ступеньку тоски, ибо он не знал уже больше, как его зовут.
Чтобы пришел Некто, кто взял бы на себя жертвенную смерть и избавил бы мир, приведя его вновь к состоянию невинности, — такое извечное желание доводит человека до убийства, такая извечная мечта приводит к прозорливости.
Между исполненным мечты желанием и полной предвидения мечтой пребывает знание, знание о жертве и о царстве избавления.