Он приезжал только раз в год, на Пасху. Он сильно похудел, его молчание пугало, я встречалась с ним только за столом; на мои расспросы о парижской жизни и о работе он отвечал рассеяно, впадая в ярость, когда я была излишне настойчива.
Он подолгу, с книгой в кармане, пропадал в окрестных полях.
Я не получала никаких известий от Фулальба.
Не знаю, к чему как раз в это время мне приснилось, что она, вся в белом, улыбаясь, выходит из столичной церкви под руку с одиноким морским волком.
За несколько дней до своего отъезда он сел в автобус до Решаренжа и вернулся только вечером на следующий день.
Он сказал мне, что ездил навестить свою подружку в Ардеше, что провел там два незабываемых дня и объелся ставридой. Ее звали Нина. Младшие Шевелюры все выпытывали у него, кто она, но, поскольку она была родом из Решаренжа, они, без сомнения, знать ее не могли.
Они встретили его, привели к себе, окружили вниманием, поправили узел его галстука, постригли его. Он целиком сдался на их милость. Он жалел, что у него нет ни сестер, ни кузин.
Иногда, после долгого молчания, он протяжно вздыхал и улыбался некоему призраку, видимому только ему. Он любил раскрывать мне душу, когда я его об этом не просила. Он ненавидел расспросы.
Накануне отъезда он признался мне, что влюблен. Был вечер, сидя под мирабелью, я читала «Жития святых»; я слышала, как он сходит на первый этаж, двигает мебель, открывает шкафы; потом он высунулся в окно; я подумала: как он похож на свою мать!
— Я укладываю чемодан, — прокричал он мне, — и не могу найти синюю рубашку…
— Она еще в бельевой корзине, я поглажу ее после ужина!
Он спустился и сел рядом со мной, легкий ветерок шевелил листья мирабели и белье, развешанное над салатом.
Он заговорил со мной, я положила книгу на колени, удерживая страницу указательным пальцем.
— Завтра я сяду на семичасовой автобус, поезд отходит от Решаренжа в одиннадцать, я хотел бы еще напоследок встретиться с Ниной, это будет для меня не так грустно… — Он умолк; эти последние слова он произнес с буржуазным равнодушием, со светской непринужденностью, которой я прежде в нем не замечала. Но сразу вслед за ними его рот раздулся, губы приоткрылись, я поняла, что он хочет говорить, должен говорить, я сидела неподвижно, не проронив ни слова; он продолжал: — …У нее богатое воображение, она обожает рассказывать истории, сочинять волшебные сказки, она сочинила на ходу сказку о коте, принце и волшебном ковре. А еще у нее очень красивый голос…
Он замолчал, не договорив.
— Она — очень хороший товарищ…
С веток мирабели слетела тишина, Роже смотрит на меня, словно желая во мне увериться — так трогают ногой доски старого моста, перед тем, как ступить на него.
Внезапно отвернув в сторону лицо, он проговорил тихо и очень быстро, чертя носком ботинка по песку:
— Бабушка, мне кажется, что я влюблен.
Повернув ко мне лицо, он изобразил на нем подобие улыбки и застыл в ожидании.
Мы собрали чемодан, потом, после полудня, рука об руку прогуливались в саду, он говорил о ней с воодушевлением, я никогда не видела его таким разгоряченным; быть может, в первый раз я видела его счастливым или, по крайней мере, переполненным чувствами.
Его пыл, его молчание скрывали необычный страх перед жизнью; он оставался ребенком и не мог выйти из детства, Он любил свободу, а не одиночество; он не был мизантропом, но боялся мира взрослых, боялся в один прекрасный день оказаться хозяином себя, своей судьбы, своего здоровья.
Иногда в Париже, преимущественно по утрам, я думал о самоубийстве.
С пугающей ясностью я рассекаю мыслью мое тело, мой разум, походя разрушая их, я преисполнен ярости, анализируя себя до крайности, до безумия, беспристрастно рассматривая свои способности и привычки; одну за другой, я высмеиваю свои привязанности, рушу все песчаные замки моего детства: я никого не люблю, да и не могу любить.
Моя безмерная гордыня мне отвратительна, как воскресный пирог: отныне ничто меня не держит и я не дорожу ничем.