Без сомнения, что-то было положительное в этой отстраненности от пациента и его ощущений, но то, что я для врачей был набором деталей, а не единым целым, вызывало недовольство. Я спрашивал себя — а что, если наука, которой я доверился, так же слепа, как те пятеро слепцов из древней индийской притчи, которых попросили описать слона. Первый подходит к животному и трогает его ноги: «Слон, — говорит он, — как храм, а это — его колонны». Второй ощупывает хобот и говорит, что слон похож на змею. Третий слепой прикасается к брюху и утверждает, что слон похож на гору. Четвертый трогает слоновье ухо и говорит, что слон напоминает опахало. Последний слепой хватается за хвост и заявляет: «Слон — это вроде веревки!»
Любое из этих определений в чем-то правдиво, но настоящего слона в них нет. А мои опытные и умелые врачи не похожи ли на тех слепцов? Конечно, да! И все потому, что они ученые, потому что у науки есть свои границы и научное описание слона, сделанное физиком, химиком, биологом и даже зоологом, по существу так же смехотворно и неполно, как и мнение этих слепцов.
В этом проблема науки: она точна, скрупулезна, свободна, и даже готова пересмотреть свои позиции, заменив одну теорию другой, старую истину новой, но она остается неизбежно ограниченной в своем понимании действительности.
Рассматривать действительность через линзу науки означает поступать так же, как легендарный Молла Насреддин. Как-то, вернувшись домой после дружеской пирушки, он обронил ключ и принялся искать его под единственным на улице фонарем. «Почему ты ищешь там?» — спрашивает его прохожий. «А здесь видно», — ответил хмельной Насреддин.
Точно так же ведут себя и ученые. Мир, который они описывают при помощи своих инструментов, — это не мир, это лишь его частное проявление, несуществующая абстракция. Как не существует чисел; для науки они необходимы, но в природе чисел нет.
Мир, в котором человек встает по утрам, состоит из гор, из волн, которые, пенясь, бьются о рифы, из лугов, где зеленеет трава, из птиц с их щебетом, из животных с их рычанием, мычанием и блеянием и из огромного количества людей — каждый со своей жизнью. А что же делают бедные ученые со всем этим? Они измеряют, взвешивают, открывают законы, анализируют различные свойства и качества мира и о каждом пытаются сказать все, не объясняя при этом ничего. Во внимание принимается лишь то, что на виду, что просто, что можно зафиксировать, поскольку заняться эмоциями, чувствами, тем, как любовь изменяет человека, а личность — общество, науке просто не под силу.
Чем, к примеру, занимаются ученые-экономисты? Они изучают мировой спрос на некий продукт, делают прогнозы по поводу положения дел на гонконгской бирже и просчитывают, под какой процент банки могут гарантировать сохранность их займов. Но что они могут сказать нам об алчности, которая разрушает мир во имя того, что они называют «прогрессом»? Такие слова, как «алчность» и «эгоизм», действительно, не фигурируют в книгах по экономике, и сами экономисты продолжают заниматься своей наукой, будто она не имеет ничего общего с судьбой человечества.
Один мой старый университетский товарищ, который руководит лабораторией медицинских исследований Северо-Западного университета, хорошо сформулировал главную неразрешимую проблему разумного ученого. Ткнув себя в лоб, он сказал: «Я знаю все о том, как работает каждая клетка тут, внутри, но не представляю, как функционирует сам мозг».
Общаясь с врачами из Онкологического центра, блестящими, скрупулезно отобранными специалистами со всего мира, я вспоминал доктора Маккиони, который лечил меня в детстве.
Мама, дожидаясь его, готовила тазик с водой и новое мыло на блюдечке, а на спинку стула вешала свежевыстиранное пахучее полотенце. Являлся он, элегантный, в золотых очках, ставил свой кожаный чемоданчик, рассказывал последние новости, прослушивал мне грудь и спину деревянным стетоскопом: «Ну-ка, вдохни глубже, скажи аа-а-а», — заглядывал мне в зрачки, измерял пульс, требовал показать язык; потом мыл руки и, тщательно вытирая их палец за пальцем, оглашал свой вердикт… Для меня, маленького мальчика, было что-то волшебное в том, как он держался, двигался и говорил — уверенно и спокойно. Он воплощал собой медицину. Я родился у него на глазах; он был рядом, когда умерли от туберкулеза обе мои тетки — совсем молодые — и когда умерла бабушка — от старости. Он знал все обо всех, и, когда моя мама провожала его до двери и стояла на пороге, пока он спускался по лестнице, повторяя: «Спасибо, спасибо, доктор!» — мне уже становилось лучше.
В жизни мне приходилось иметь дело с врачами, и, к счастью, в большинстве случаев мне попадались именно такие люди. Когда в восемнадцать лет я очутился в больнице из-за поражения легкого и после месяцев безуспешного лечения единственным выходом представлялось его удаление, меня вытянул из этой трясины старый доктор, который, используя весь свой опыт и только-только поступившее в аптеки лекарство, спас мое легкое, а вместе с ним и мои планы на будущее.