Может быть, и с Элей все началось именно тогда, зимними вечерами после секции, именно там, в горбатеньких сквозных переулках, где ветер, высверливая холодные щели между шапкой и воротником, неизменно гонит путников к черной горе Елоховской церкви с золотинкой месяца, насаженной на острие креста. Здесь Антон мог без помехи орать о своих идеях, а Эля слушала, слушала терпеливо и молча и только иногда прятала в свои карманы его руки, коченевшие в пижонских перчатках. Эля не показывала своей заинтересованности тем, что говорил Антон, она лишь стоически переносила мороз и, когда он спрашивал у нее, не замерзла ли она, начинала смеяться, тихо посапывая, и подпрыгивать, кружась возле него и толкая то одним, то другим плечом. И тогда наступало еще неосознаваемое, но чувствуемое ими обоими состояние близости, потому что в такие минуты они были не учителем и ученицей, а просто двумя людьми, которые бродят по холодной ночной Москве, дурачатся, пытаясь согреть друг друга, и вместе выворачивают ее сумку и его карманы, наскребая мелочь на такси. И однажды, прежде чем она захлопнула дверцу машины, на его лбу и щеках остались и долго еще влажно остывали несколько теплых и крепких мазков ее губ. Антон ни за что не мог бы ответить на вопрос — даже самому себе, — что было вначале и что потом: увлечение гимнасткой или увлечение девушкой. И показалось ли ему или впрямь так случилось, что именно где-то в это время в Эле проступили те самые черты спортивного облика, которые позволили судить о ее таланте. А талантом гимнастки Антон считал не природную гибкость суставов, не чистоту технической отделки пируэтов и шпагатов, не смелость сальто и четкость приземления, когда спортсменка словно впивается носками в ковер и тело ее звенит каждой натянутой жилкой, — и то, и другое, и третье в конце концов можно выработать долгими, тщательными тренировками. Талантом в гимнастике были, по мнению Антона, неповторимая человеческая индивидуальность и способность выразить ее средствами спорта. Эля странно говорила о своих упражнениях. Он ей что-то толковал, а она молчала, и у нее чуть-чуть розовели верхушки скул. А потом: «Стой! — и она отмахивалась от него быстро, несколько раз. — Стой! Здесь нужно спеть». Или: «Здесь дождик, а здесь радуга».
Мало-помалу он и сам перешел с ней, а затем и с другими своими ученицами на этот необычный язык. И если бы посторонний человек заглянул на занятия туринцевской секции и увидел, как Антон, послав на прыжок Валю Жидкову, бежит вслед, нелепо машет кулаками и тоненько орет: «В небо, в небо!», и подпрыгивает, и невесть почему выходит из себя, — этот посторонний испытал бы сильнейшее недоумение. А подслушав, скажем, как Туринцев поющим шепотом объясняет Самохиной, шевеля пальцами перед самым ее лицом, что: «Ля-ля, ля-ля — это, ты пойми, это ручей те-чет, а тут — ля-ля! — прыг — сальто — у-ух! — водопад!», можно и в самом деле счесть Антона настоящим психом.
Нетрудно понять, насколько сильным ударом было для него появление того самого абзаца в статье из журнала «Гимнастика». Подобно боксеру, умело и увлеченно ведшему бой и вдруг неожиданно, в момент атаки, получившему прямой в солнечное сплетение, припавшему на колено и под отрывистый счет судьи чувствующему невозможность да и неохоту продолжать поединок, Антон внезапно ощутил, что вся его работа, вся жизнь, представлявшаяся нескончаемым, безостановочным бегом вперед, к задуманному, потеряла теперь всякий смысл.
В этом настроении он и пришел в спортивный зал. Пришел почти за час до начала тренировки, потому что ему некуда больше было идти, потому что он просто не умел впустую транжирить время. Он вошел в раздевалку и стал привычно снимать и складывать костюм, привычно облачаться в тренировочную рубашку и брюки, привычно поправлять штрипки, натягивать тапочки и застегивать «молнию», мыть руки, причесываться — словом, делать все то, что прежде, до сегодняшнего дня, было для него повседневным, но все-таки немного торжественным ритуалом подготовки к занятию.
Хлопнула дверь. В раздевалку, чуть переваливаясь, вошел тренер по борьбе Васьянов, маленький старый человек с грубо и надежно сработанным лицом и примятыми ушами, похожими на слоновьи. Васьянов сел рядом с Антоном, рывком подсадив себя на подоконник, и вытащил коробку папирос.
— Закуришь?
Антон покачал головой.
— И правильно. Не привыкай. Распускаться — это самое последнее дело.
Васьянов сказал что-то еще, но Антон не разобрал: старик обладал протодьяконским каким-то басом, и речь его к концу переходила попросту в воркотню, добрую или гневную в зависимости от обстоятельств.
Он затянулся, пустил, округлив губы, несколько дымных колец и проткнул их казбечиной. Хлопнул Антона по спине своей квадратной ручищей, которой этот мощный удар, может быть, казался только поглаживанием.
— Башку не теряй. Мы тут тоже не звери. — Рык, последовавший за этими словами, был и вовсе уж звериным. Только и разобрал Антон, что рокочущее «дрружба» и «рработа». И в конце: — Мы в случае чего за тебя, как говорится…