Три дня оставалось тело в вагоне. Накрытое белой простыней, лежало на полу возле боковой стенки. Там, между полом и стенкой, щель была – пальцы наружу просунуть можно. Дул в эту щель ледяной ветер, студил тело, не так пахло от него. На четвертый день затормозил эшелон где-то в лесу. Двое охранников вытащили из вагона легкое старушечье тело, завернутое в простыню. Отошли на три шага в сторону. «Вы хоть ямку какую выройте» – упрашивал Василь. Куда там, бросили тело прямо на снегу. Потом вернулись к двери вагона, исправили мелом число людей в вагоне, на одного меньше сделали.
После смерти жены сразу сдал Василь, ссутулился, даже усох вроде. Целыми днями сидел молча в своем углу на нарах. Держал Библию в руках – не читал, просто держал.
Порой выпадал на долю Степки Назаренко ночной пост на смотровой площадке в конце эшелона. Шептался он тогда с Настенькой через вагонную стенку, годы прежние вспоминал, строил планы, как вызволит ее из неволи. Не очень верила тем планам Настенька. Знала она Степкину особенность – намечтать несбыточное, наговорить с три короба и самому в эти мечтания поверить. Да все-таки приятно было, что любит он ее, а при случае помочь постарается – и ей, и родным ее в судьбе их страшной.
Однажды ночью остановился эшелон на маленьком полустанке. Старший по караулу с собакой на поводке обошел эшелон и запрыгнул поскорее обратно – в тепло пассажирского вагона, где конвой размещался. Зашептались снова Степка и Настенька. Рассказала она о голодном Митюхе, которого Фрося прикармливает разжеванным хлебом в марлечке.
– Постой, – сообразил Степка. – Для чая нам вчера сахар выдали, кусочки эти в кармане у меня. Чай можно и несладким пить, лишь бы горячим был. Сейчас я сахар тебе просуну – через ту щель, что сбоку вагона. Будет Фрося сахар в тряпочку добавлять. За такое дело, глядишь, скостит Господь хоть немного вину мою тяжкую, что у антихристов охранником служу.
Еще стоял эшелон. Потрескивали на ночном морозе деревья в лесу. Высунул Степка голову со своей площадки, бросил взгляд вдоль вагонов – никого на путях. Соскочил он на землю, подбежал к щели, стал запихивать в нее кусочки сахара.
– Спасибо, спасибо, – шептала Настенька, лежа на полу возле щели и подбирая сахар.
Следом за сахаром протиснулась сквозь щель Степкина ладонь.
– Любовь моя единственная, – послышался его голос. – Так у меня душа болит и за тебя, и за всех людей этих неповинных… Дай хоть за ручку подержу.
Она протянула, было, руку. Но тут тронулся эшелон! Дернулась, застряла в щели ладонь. Ахнула Настенька, стала судорожно помогать ладони из западни выбраться. А колеса стучат все быстрее. В последнем усилии, обдирая в кровь кожу, высвободилась, наконец, ладонь, исчезла. И сразу снаружи вроде хруст раздался, вроде чуть тряхнуло вагон.
Лежал на насыпи коченеющий Степка. Тулуп распахнут, обе ноги отрезаны. Уж точно – в минуту эту простил ему Господь все грехи… Затих вдали стук колес, поперхнулся прощальный паровозный гудок.
Больше пяти недель добирался эшелон до Архангельска. Кончились харчи, оголодали люди. Как-то под утро услышал Гришка в последний раз – проскрипели тормоза под вагоном. В рассветной морозной дымке остановился эшелон на задних путях, растянулась вокруг цепь вооруженной охраны. Открылись двери, стали выводить людей из вагонов, строить в колонну. А тех, кто идти уже не мог, выносили родственники, укладывали на сани. Впереди еще предстояли раскулаченным месяцы заточения в бывшем монастыре за Северной Двиной, Степка правильно предсказал. А потом – рабские годы на «спецпоселении».
Вспоминался тот страшный эшелон Григорию всю последующую жизнь – и когда в начале войны в армию его забрали, и когда попал к немцам в плен, и когда после войны повезло ему, сумел остаться на Западе. Мучил Григория вопрос – за что? За что разорили деревню, переломили ей хребет, стерли в порошок самых разумных и работящих? Какая во всем этом польза была для отечества?