Лично меня отталкивает она прежде всего Бодлеровым пристрастием к испорченному мясу. В ней, начиная с инвалидов, все люди протухли, скверно пахнут и почти все как бы заражены или порабощены воинствующей чувственностью.
Другой критик Бабеля – С.М. Буденный, – слыхом не слыхавший ни о каком Бодлере, объяснял интерес Бабеля к «испорченному мясу» совсем уж просто:
Это старая песня господ Сувориных, Милюковых, Деникиных и пр., которые в свое время до хрипоты кричали, писали и шипели по поводу грубо-оголтелого, вонючего, ненавистного им мужичья…
Гр. Бабель не мог видеть величайших сотрясений классовой борьбы, она ему была чужда, но зато он видит со страстью садиста трясущиеся груди выдуманной им казачки, голые ляжки и т. д.
И – вывод: «дегенерат от литературы Бабель» просто напросто
На самом деле ни Бодлер, ни «художественная слюна классовой ненависти» тут были ни при чем. Виновато тут было устройство его зрения, его трезвый, беспощадный глаз. Именно это свойство художественного дара Бабеля в конечном счете определило писательскую, да и человеческую его судьбу:
Средь ружей ругани и плеска сабель,
Под облаками вспоротых перин
Записывал в тетрадку юный Бабель
Агонии и страсти строгий чин,
И от сверла настойчивого глаза
Не скрылось то, что видеть не дано:
Ссыхались корни векового вяза,
Взрывалось изумленное зерно.
Его ругали – это был очкастый,
Что вместо девки на ночь брал тетрадь,
И петь не пел, а размышлял и часто
Не знал, что значит вовремя смолчать.
Кто скажет, сколько пятниц на неделе?
Все чешутся средь зуда той тоски.
Убили Бабеля, чтоб не глядели
Разбитые, но страшные очки.
Это стихотворение Эренбурга было написано в 1965 году. Но о том, чтобы напечатать его, тогда не приходилось и мечтать. Даже Эренбургу, которому было позволено многое.
Бабель в ту пору давно уже не был утаенным писателем. Но чтобы открылась возможность сказать вслух то, что было сказано в этом коротком стихотворении, должно было пройти еще четверть века.
Мучительное право. Случай Гроссмана
Вместо эпиграфа
Рассказывал К.Г. Паустовский.
Дело было в Ялте, в литфондовском Доме творчества. Он ездил туда с друзьями чуть не каждый год. И сбилась у них там своя тесная компания: он, Гайдар, Роскин и кто-то еще, четвертый, кажется, Гехт.
А в тот год (дело было перед самой войной) жил там и Василий Семенович Гроссман.
Время было тревожное. Невеселое было время. Но они были еще сравнительно молоды. И веселились напропалую. Шутили, смеялись, разыгрывали друг друга. А Василий Семенович, хоть он и был самым младшим из них, в этом веселье не участвовал. Держался особняком. Сидел, как бирюк, в своем номере и работал. И это их, естественно, слегка раздражало, поскольку такое его поведение было для них как бы немым укором. Он, быть может, вовсе даже и не хотел играть эту роль, но им казалось, что он слишком уж важен. Слишком исполнен сознания своей высокой писательской миссии.
И вот однажды поздно вечером, а может быть, даже уже и за полночь, они – все четверо – постучались к нему в номер.
И когда он открыл дверь, дружно опустились перед ним на колени и хором произнесли заранее заготовленную фразу:
– Учитель! Научи нас, как жить!
Прошло много лет. И вот однажды – уже в Москве – столкнулись на улице Паустовский и Гроссман. Разговорились. Вспомнили Гайдара и Роскина, которые не вернулись с войны. Вспомнили Ялту. И Паустовский сказал:
– А помните, Василий Семенович, как мы пришли к вам тогда вчетвером, ночью?..
– Гроссман улыбнулся. А потом задумался и как-то вдруг погрустнел.
– Да, – сказал он. – Тогда мне казалось, что я знаю, как надо жить. А теперь…
Он вздохнул.
– Теперь не знаю.
Жестоковыйный