Вернувшись вечером с работы, Магазаник ошеломленно остановился в дверях; за столом сидела его жена Бэйла и рядом с ней большая женщина в просторном платье, в туфлях-шлепанцах на босу ногу, с головой, повязанной пестрой косынкой. Они негромко смеялись, переговариваясь между собой, и примеряли, подымая большие толстые руки, маленькие, игрушечные распашонки.
Только одно, как оказалось, отличало Вавилову от Бэйлы: мучаясь родовыми схватками, она выкрикивала совсем другие слова, – не те, какие привык слышать в таких случаях от своей жены-роженицы Магазаник:
Он вдруг насторожился и привстал. Из-за двери раздавался чей-то хриплый мужской голос.
Голос выкрикивал такие крепкие, матерные слова, что Магазаник, послушав, покачал головой и плюнул на землю: это Вавилова, ошалев от боли, в последних родовых схватках, сражалась с Богом, с проклятой женской долей.
Ну, а потом, на третий день после родов, «комиссарша» в глазах Магазаника уже совсем ничем не отличалась от его жены Бэйлы:
– Ты бы посмотрел, – говорила Бэйла мужу, – эта кацапка с ума сошла. Три раза она уже бегала с ним к доктору. В доме нельзя дверь открыть: то оно простудится, то его разбудят, то у него жар. Как хорошая еврейская мать, одним словом.
– Что ты думаешь, – отвечал Магазаник, – если женщина одевает кожаные штаны, она от этого становится мужчиной?..
И поначалу казалось, что этой глубокомысленной репликой Магазаника, в сущности, все сказано.
Нет, Вавилова не собиралась расстаться навсегда со своими комиссарскими кожаными штанами. Она искренно верила, что этот вынужденный перерыв в ее боевой, комиссарской жизни – всего только перерыв.
Она не особенно задумывалась о том, как ее жизнь сложится дальше, но не сомневалась, что через месяц вернется в строй.Но о том, что ей придется расстаться с только что родившимся сыном – с Алешей, Алешенькой – она тоже не думала. И даже, когда вдруг стало известно, что поляки перешли в наступление и наши части отходят, она продолжала верить, что все как-нибудь образуется – и в отряд, к своим бойцам, она вернется, и Алеша останется при ней:
Всю ночь под окнами раздавалось ржание лошадей, стук колес, возбужденные сердитые голоса. От Шепетовки на Казатин шли обозы.
Вавилова сидела возле люльки. Ребенок спал. Она смотрела на желтое личико: в конце концов ничего особенного не произойдет… Когда Алеша окрепнет, они проберутся через линию фронта.
Кто их тронет: деревенскую бабу с грудным ребенком? И Вавилова представила себе, как она летним утром идет полем, – голова у ней повязана цветным платком, а Алеша смотрит вокруг и протягивает ручки.
Но все эти планы, все расчеты, мечты и надежды Вавиловой в одночасье, даже в одну короткую секунду были перечеркнуты внезапно налетевшим на нее и захватившим ее душевным порывом. И тут, уже в самом конце рассказа, перед самым драматическим его финалом, ради которого, собственно, весь рассказ и был написан, Гроссман еще раз изменяет раз и навсегда избранному им «чеховскому» принципу последовательного изложения событий. В повествование вдруг врывается еще одна ретроспекция. Еще одна картина из прошлого.
Картина эта, вдруг возникшая в памяти Вавиловой и повлекшая за собой внезапную перемену всех ее жизненных планов, сейчас предстанет перед вами. Но я начну цитату чуть раньше, чтобы вы увидели, что буквально за секунду до того, как картина эта всплыла перед ее глазами, ничто, решительно ничто не предвещало такого крутого перелома в сознании – и судьбе – героини рассказа: