Да дядя и был ребенком. Ребенком с ущербным сознанием: все его удовольствия заключались в самих удовольствиях — на самом простейшем уровне — поесть, выпить, поспать, ширнуться и, если повезет, как следует потрахаться. Его ничто не касалось, и он не научился думать о других: когда к нему приближались, застенчиво ретировался — с улыбкой, со смешком, хихикая, — даже, куда уж хуже, бежал, отстранялся от собственной матери:
Джесс не сознавал, что можно быть желанным ради себя самого. Он был одним из других, из многих, из всех. Некто с улицы. Его никто ни разу не выделял из остальных и не окликал: «Эй, послушай, подожди! Ты мне нужен!» И, наверное, поэтому он создал свой собственный особый мир, где все положено брать, поскольку ничто не дается. Кроме родительской любви и ревнивой дружбы братьев и сестер, у него ничего не было. Ничего рядом и ничего на расстоянии. Кто-нибудь жестокосердный мог бы сказать, что Джесс Куинлан провалил все тесты на желанность и тогда решил добиться высших баллов за отвратительность. Для большинства он был хуже крысы и чуть лучше змеи. Но глаза Люка в сумерках различали человека — личность, — который страдал, сам не понимая отчего, и чье мучительное ощущение потери было основано на том, что он никогда ничем не обладал. Даже достоинством. Даже этим.
— Так что мы будем делать? — спросил Джесс.
Люку пришлось уставиться в пол.
— Можем пойти на танцы, — ответил он.
Джесс рассмеялся.
— Мне как раз. Зрелище будет что надо, — он пожал плечами. Последний отсвет сумерек коснулся его лица.
За окном что-то кричали птицы. Наверное, как обычно вечером, звали птенцов домой: сюда! сюда! Или предостерегали: берегись! берегись! Во всяком случае, что-то громкое и очень отчетливое.
Залаяла собака — та самая, что всегда бывает на любой улице, в какой бы части города ни оказался прохожий. Просила поесть? Почуяла чужих? Другую собаку? Насильника? Кошку? Ребенка, возвращавшегося домой? Может быть, кто-то крался в темноте к двери? Убийца?
Все до единого.
Испакостили постель.
Измазали в крови полотенце.
Люк спустился на кухню и сделал четыре сэндвича — ветчина, лук-латук и толстые ломти ржаного хлеба. Достал рюкзак, освободил от своих вещей, положил в него термос с горячим томатным супом, сэндвичи, шесть пачек сигарет и бутылку виски — на случай холодной погоды.
Хватит с него Джесса — довольно. Негде его спрятать, никак нельзя защитить и не к кому отправить. Всю свою сознательную жизнь Люк опекал дядю. Был его единственным другом. Но теперь — все.
Люк достал кошелек и пересчитал наличность — к счастью, нынче днем ему заплатил клиент. Две сотни долларов налом. Всегда считалось, что наличность имеет особую ценность. Экономишь на налогах.
Он все это отдаст Джессу.
И скажет, чтобы тот больше никогда не возвращался.
Скажет, что все кончено.
В глубине души Люк чувствовал, что Джесс поймет.
А это, что бы там ни произошло, никогда не случится.
Никогда.
Люк пошел к лестнице, прикрыл глаза и начал подниматься по ступеням.
В спальне он застал Джесса у комода: дядя обшаривал ящики — видимо, искал деньги.
— Мне холодно, хотел найти свитер, — объяснил Джесс.
Может быть, и так.
Человек в состоянии шока способен и не заметить, что жарко.
— Подожди, — сказал ему Люк. — Я сейчас, — и достал с самого дна толстый черный свитер. — Пошли вниз.
На кухне он вручил дяде рюкзак, свитер и две сотни долларов наличными.
— Это что?
— Ты уходишь, Джесс.
— Господи, малыш…
— И не проси меня передумать. Я не передумаю. Ты уходишь и никогда сюда не вернешься.
Джесс скомкал банкноты в руке и сунул в карман.
— Что же мне теперь делать?
— Уходить.
Дядя выдавил из глаз несколько слезинок, и они покатились по щекам. Это он умел. Всегда.
— До свидания, Джесс.
Он смахнул слезы кулаком. Порез на левой щеке был в форме буквы «X» — халявщик. Это означало, что Джесс не сумел отдать долги. Рана не закрылась и все еще кровоточила. Но он, терпя боль, промыл порезы водой и протер спиртом, и теперь рана была, по крайней мере, чистая, хотя ее следовало бы зашить.
— О’кей, ладно.