Позвоночник слепил мне Создатель после долгих раздумий.
— А может, не нужно? — колебался он. — Зачем он тебе? Был бы ты аморфным, скользким, мягким — сколько преимуществ, только представь:
Захотелось кому-то плеснуть тебя в стенку — хлясть! А ты жив.
Захотелось кому-то поиграться с тобой, схватил, ладонь чуть покрепче стиснул — чтомп! А ты жив.
Захотелось кому-то…
Перечислял он долго. Правда, в это время лепил, время даром не шло.
— А ну как голову подымать станешь? — беспокоился он.
— А ну как загинешь, не успев размножиться, от ломкости структуры своей?
— А ну как…
Правда, в это время шлифовал. Почесывал дрожащие от экстаза пальцы.
— Э-эх… чувствую, намудрю я на свою голову…
Глаза его разгорались, разгорались, и… разгорелись, наконец. Не погасить!
Агни устала от своего молчания.
Но от окружающих ее слов устала еще больше, Слова, слова, слова… Шуршание. Треск голосовых связок. Пена. Странно, но такое отношение к словам возникло у нее совсем недавно: когда она стала ходить со своими стихами по литобъединениям и прилитературным компаниям, когда вокруг нее зазвучала самодельная поэзия, филологические обильные споры… Агни ощутила вдруг, что выносить может теперь слова либо горячие, либо новые. И только. Горячие — когда человек живет на пределе и захлестывает своей жизнью, бешенством ли, любовью, удивлением… Или новые. Но это — такая редкость. Такие редкие, свежие, блистающие капли бытия.
Снова и снова вспоминалась — точнее, не уходила из сознания — маленькая заметка об одном японском художнике: он расстелил на асфальте бумагу и сиганул на нее с пятнадцатого этажа. Получилась картина. Предел самовыражения…
— …«Самовыражение личности, в итоге которого „я“ перебесится, выгорит до конца, размотается и исчерпается окончательно. И только после этого последует сверхличное и вневременное. Искусство будет преодолено, и художник созреет для того, чтобы стать святым», — назидательно цитировал кого-то сосед по дивану.
— …А вообще, Иннокентий, — раздавалось с другой стороны, — самоубийство я представляю себе несколько иначе. Шумный, красочный праздник, музыка, суета… Утомившись им, ты тихо, никого не потревожив, выходишь из зала в ночь. Прикрываешь за собой дверь… Вот что такое уход из жизни. Для меня.
— Кстати, — спросила жестковолосая девушка, — тебе говорили, что у тебя двойное дно?
— Первый раз слышу! — оживился сосед. — В самом деле?..
— Да. Потому что профиль у тебя расходится с фасом. Фас добрый, мягкий, простоватый такой. А профиль зловещий. Словно у хищной птицы или скупого старика. Это значит, у тебя двойное дно. У него, — она кивнула на мужчину в кожаной куртке, — тоже.
Агни вспомнила своего однокурсника, который утверждал, что у нее — тройное дно. То был стукач — смешной, толстый, дебильноватый. Все знали, что он стукач, с первого курса. На переменах он подходил ко всем группирующимся и старался подслушивать разговоры, рассказывал политические анекдоты для затравки, строчил на лекциях длинные отчеты… Как-то, для забавы, он рассортировал всех в группе: у кого одно дно — прозрачный, понятный ему, у кого два — раскусить труднее. Агни почему-то отвалил целых три…
А почему бы и нет? Добираясь до первого своего дна, она познает мир, человеческую психику. На втором — пишет. Стихи и сказки эти дурацкие, никому не понятные. На третьем… О, третье дно она и сама не может облечь в слова, постигнуть, третье дно — бездонная светлая бездна… Он не такой уж дурак, этот стукач, жалко, что сволочь.
Кто-то запел слабым, пьяным голоском под перебор гитары:
Агни любовалась на графоманку с открытыми плечами. Какая она угловато-величавая… Грациозная. Линия шеи и ключиц должна, кажется, приводить в рабочий экстаз художника. У нее привычка — близко-близко подходить к собеседнику и смотреть на него в упор. При этом грозно и неумолимо противостоят черные зрачки с отходящими от них желтыми лучиками. Напоминающие два солнечных затмения.