Когда мы лавировали среди птичьих клеток, вдруг начался маленький переполох: из рук какого-то любителя выпорхнул желтенький кенарь, поднялся над толпой, покружился и сел на крышу пивного ларька. Тотчас несколько мальчишек стали карабкаться на эту крышу и на соседние ларьки, в кенаря бросали шапками, старались накрыть рукой; толпа внизу бурлила и выкрикивала советы. А крошечный кенарь все увертывался от человеческих рук, все порхал, все метался над крышами как солнечный зайчик.
— И не поймают! И не поймают! — сказала Тошка, подпрыгивая у меня на плече.
— Надо поймать, — сказал я.
— Зачем? Пускай себе живет, раз улетел.
— Нельзя. Он погибнет.
— Почему погибнет?
— Он неприспособленный, — объяснил я. — Он не может на воле жить.
— Да почему не может?! Вон как летает хорошо!
— И летать он не умеет. Не дрыгайся, Тошка, сиди смирно! Эта птица домашняя, клеточная. Родилась в клетке, жила в клетке. И родители жили в клетках.
— Всегда-всегда? — спросила Тошка недоверчиво.
— Ну, не всегда, не знаю… Может, лет двести назад привезли канареек из Африки, с тех пор и живут в клетках.
Тошка заерзала на плече. Раздумывала о чем-то.
— Нет, — сказала она, — и неправда. Воробей тоже плохо летает, а живет себе!
— Воробей — дикий, понимаешь? Он приспособился. А канарейка совсем беспомощная. Корму себе не найдет, холода боится. В первую же ночь замерзнет.
В трамвае Тошка притихла, забравшись с ногами на скамеечку. Трамвай смахивал на живой уголок: повсюду птицы в клетках, рыбы в банках и ведрах, кролики и морские свинки в ящиках, мешках, сумках. Посверкивали настороженные глаза, шевелились мокрые чуткие носы.
Трамвай прихрамывал, тряслись клетки и ящики. Ехали неизвестно куда.
Тошка что-то шептала беззвучно. Взгляд у нее стал сосредоточенным, будто она задачку решала. И я подумал, что зря пустился в объяснения. Это все-таки непростой вопрос — отношение человека к другим живым существам; порой и взрослые люди тут ничегошеньки не понимают. А восьмилетней Тошке где уж понять…
— А как же птиц выпускают? — спросила Тошка, вдруг обрадовавшись какой-то своей мысли. — Нарочно выпускают из клеток? Покупают, чтоб выпустить?
— Тоже надо соображать, — сказал я неохотно. — Если птица долго жила в клетке, выпускать незачем.
— Умрет?
— Скорей всего.
— Значит, они без нас не могут, да?
— Не могут.
— И вот птицы… и рыбы тоже, да?
— И рыбы, и птицы, и домашние звери. И цветы на окошках. Все, кого мы приручили, теперь не могут без нас.
— И собаки?
— Даже собаки.
Тошка еще пошептала что-то, а потом успокоилась, отвернулась, стала глядеть на мелькавшие за окном машины. И до вечера, до той поры, пока не явились за ней родители, Тошка не вспоминала о зверях и птицах. Наверное, надоело ей раздумывать. Забыла.
А вечером вдруг затрещал телефон. Звонила Тошка.
— Ты чего не спишь?!
— Сейчас, — сказала она. — Я только хотела спросить… А если всех выпустить обратно, они приспособятся?
— Кто?
— Ну, птицы, звери… Все домашние. Они опять приспособятся, чтобы на воле жить?
— Нет, — сказал я. — Вряд ли.
— Почему?
— Это долго объяснять. Ложись спать, пожалуйста.
Тошка задумчиво подышала, посопела в трубку. Я представил, как она стоит сейчас у телефона (может быть, тайком вылезла из кровати, в ночной рубахе, босиком) — ковыряет пальцем стену, хмурится, и на лбу ее стягиваются, шевелятся крупные веснушки.
— А ты рыб своих накормил?
— Накормил.
— Ну, тогда ладно, — сказала Тошка, Тося, Антонина и положила трубку.
Следующую зиму я прожил в деревне. Когда Тошка вместе с родителями навестила меня, ей очень понравился мой деревянный дом (только представьте: весь из бревен, с каплями смолы на потолке, с замерзшими, будто солью обсыпанными окошками); понравилась невиданная прежде большая печка, где жарко плясал, шелестел и стрелял искрами настоящий, живой огонь… Еще поразил Тошку нетронутый снег. Столько его было! Сахарные сугробы в саду, и в поле за огородами, и в сосновом лесу, где снежные подушки лежали даже на сизо-голубых ветках.
Опять глаза у Тошки сделались жадными и округлились.
— Приезжай почаще! — сказал я, не подумав о последствиях.
Каждую субботу и воскресенье Тошка заставляла родителей привозить ее в деревню, а каникулы, зимние и весенние, она провела у меня целиком.
Ей было интересно до жути.
По утрам в стенку нашего дома стучал дятел. От частого и невероятного крепкого стука мы просыпались, напуганные.
— Зачем он колотит?!
— Пропитания ищет, — сказал я. — Может, в бревне жуки завелись, и дятел их выковыривает.
— А что же ты его не накормишь? — сердито спросила Тошка, сразу хватаясь за главную мысль.
Была у меня докторская колбаса, мы ее тоненько настригли (чтобы ломтики были похожи на червяков) и высыпали за окно на фанерную дощечку.
Тошка разбудила меня еще затемно, ей не терпелось увидеть, как дятел станет питаться колбасой. А я не очень верил, что дятел соблазнится. И мне очень хотелось досмотреть утренний сон. Я промычал что-то, заснул и прозевал событие.
— Он прилетал!! — сообщила мне Тошка. — Большой такой, в красной шапке и красных штанах. Как шлепнулся сверху, так фанерка чуть не сломалась!