К тому же 1941 год вообще неблагоприятен для подведения итогов — это и есть вторая причина. Мягко говоря, мы сейчас не в той форме, чтобы судить о чем бы то ни было. Все мы стоим на Наклонной Башне — название принадлежит Вирджинии Вулф, — даже те, кто причисляет себя к XIX веку, когда земля еще была горизонтальна, а дома стояли прямо. Глядя вниз, мы не можем правильно судить о ландшафте, ибо все сместилось. Нас озадачивают не отдельные вещи; дерево, волна, шляпа, драгоценный камень, лысина почтенного, джентльмена выглядит почти так же, как всегда. А вот понять соотношение вещей мы неспособны и потому право на окончательный приговор уступаем другому поколению. У меня нет никакой уверенности в том, что из наших ценностей хоть что-нибудь уцелеет (кое-что из неоцененного нами может дать всходы, но сейчас речь не об этом), вполне возможно, другое поколение отмахнется от Вирджинии Вулф, сочтя ее скучной и ненужной. Но я так не думаю, вы, я полагаю, тоже, и, поскольку слово еще за нами, ничто не мешает мне воздать ей должное с кафедры главного здания Университета, которым она так восхищалась. Она приняла бы эту дань чуть насмешливо: она не без иронии относилась к положению женщин в Университете. «Как! — сказала бы она. — Я в зале Совета Университета? А вы уверены, что это уместно? И вам непременно надо было облачиться в мантии, чтобы поговорить о моих книгах?» Но думаю, ей это было бы приятно. Она любила Кембридж. Я даже тешу себя фантастической мыслью, что, быть может, когда-то ей присудили здесь ученую степень. Искуснице, для которой не составляло труда преобразиться в члена свиты султана Занзибарского или, выкрасив себе лицо черной краской, явиться на дредноут под видом эфиопа, — уже наверное ничего не стоило провести ваших простодушных предшественников и, преклонив здесь колено, поднести ректору прекрасную, хотя и сомнительную, голову Орландо{11}.
А вот как будто и мелькнул спасательный круг. Она любила писать.
Слова эти, которые обычно так мало значат, в применении к ней обретают полновесность. Она любила вбирать в себя краски, звуки, запахи, пропускала их через свое сознание, где они переплетались с ее мыслями и воспоминаниями, а затем снова извлекала их на свет, водя пером по бумаге. После чего начинались высшие радости творчества, ибо эти узоры, начертанные пером на бумаге, были всего лишь прелюдией, чем-то вроде узоров на стене. Надо было их объединить, правильно расположить, тут усилить, там приглушить, надо было создать новые взаимоотношения, начертать новые узоры пером. И из всего этого переплетенья что-то наконец рождалось, что-то единственное и неповторимое. Это что-то — будь то роман, рассказ, эссе, биография или заметка, предназначенная для узкого круга друзей, — могло в случае удачи само быть приравнено к ощущению. Как бы ни было произведение сложно и интеллектуально или нагружено и перегружено фактами, все равно оно оказывалось сродни простым вещам, послужившим для него толчком: звукам, краскам, запахам. И говорить о нем надлежит в тех же выражениях, что и о них. Ибо это не рассказ про что-то, а само по себе что-то. Явственнее всего мы это видим в таких якобы «эстетских» вещах, как «Кью Гарденз» и «Миссис Дэллоуэй», менее явственно в глубокомысленных произведениях вроде «Роджера Фрая», тем не менее все сказанное относится и к ним. Из статьи Р.С.Тревельяна{12} мы знаем, что Вирджиния Вулф пишет «Роджера Фрая»{13}, следуя канонам музыкального произведения; в первой главе намечаются темы, в последующих они развиваются, каждая отдельно, чтобы потом снова прозвучать в финале. Перед нами, вне всякого сомнения, биография Фрая. Но, кроме биографии, есть там еще что-то, что-то единственное и неповторимое.