Многообразие нынешнего настоящего, раздвигая горизонты и прививая вкус к избытку, отвлекает от жестокого и убогого прошлого с его необходимыми и достаточными добродетелями и ценностями. И мы охотно отвлекаемся, поворачиваясь спиной к своему же былому, как к честному, но простоватому Максим Максимычу.
Но не только причастность злобе вчерашнего дня делает Галича чужим сегодня. Существует более глубокая причина для такого забвения.
Свалившаяся на нас как снег на голову вольность заметно изменила ландшафт отечественной словесности. (Даже неприхотливый анекдот только в последние два-три года благодаря “новым русским” поднимает голову. Одной свободой слова объяснить внезапную апатию анекдота нельзя – тогда бы исчез только политический. Но редкостью стал даже непреходящий похабный.) Галич не вписывается в сегодняшнюю культуру главным образом потому, что с падением советского режима сошел на нет жанр, в котором Галич не знал себе равных: спектакль, трагифарс на дому. Помните начальственный оклик: “Что это вы тут балаган, понимаешь, развели!”? Галич именно что
Помянем Галича добром. Он доказал нам возможность свободы – взял и выпрямился, сбросив с плеча тяжелую руку государства. Он был с нами и веселил до слез, когда мы из года в год бродили по тусклым коридорам контор в надежде получить какой-нибудь очередной открепительный или прикрепительный талон, а после в метро и дома отражали лицом свинец газеты либо пялились в телевизор на свиноматок-рекордисток. Всего двадцать лет назад, когда жестокости вокруг было не меньше, чем теперь, а глумления над здравым смыслом и человеческим достоинством куда больше.
Мандельштам требовал для Зощенки памятника в Летнем саду, “как для дедушки Крылова”. В Москве на Патриарших прудах есть свой Крылов. Где-то неподалеку можно представить себе и памятник Александру Галичу: советский опальный барин-комедиограф в чугунных креслах. И чтобы горельефом по пьедесталу шла вкруговую вереница персонажей – душегубов, мучеников, шутов гороховых – людей и нелюдей…
1997
Памяти хора
Лет пятнадцать назад, впервые посмотрев фильм “Мой друг Иван Лапшин”, я вышел на свет из кинозала. Я бы не взялся тогда сказать определенно – понравилось мне или нет. Потребительская прохладца этой формулировки не годилась для моего впечатления. Увиденное попросту травмировало, не лезло ни в какие ворота. Я вспомнил, что уже испытывал нечто похожее: в отрочестве – от “Преступления и наказания”, в молодости – по прочтении “Лолиты”. Недолго думая, я завернул в кассу кинотеатра и купил билет на следующий сеанс.
Художественная мощь искусства Алексея Германа такова, что только задним числом до зрителя доходит, насколько пустячен предлог для столь страстного извержения изобразительности. В основе “Ивана Лапшина” – тривиальный, как “чижик-пыжик”, сюжетец из “героических будней советской милиции”. Рутина рутиной. Сценаристы не потрудились придать соцреалистической фабуле “современное звучание”, уважить зал, подмигнуть просвещенной публике. Исходные сценарные данные кинофильма “Хрусталев, машину!” не многим лучше. Кухонный фольклор, почти анекдот, очередная рассказываемая с особым здешним сладострастием байка, как во время оно большой начальник (генерал, директор, академик) попал в историю. Но, захваченные зрелищем, мы тотчас теряем из виду знакомые жанровые ориентиры, плутаем в трех соснах.
Если в “Двадцати днях без войны” и в “Проверке на дорогах” пренебрежение стилем соответствующего канона (в данном случае военно-патриотического) еще не становится нормой, то в “Лапшине” и “Хрусталеве” Герман берет за правило нарушать традиции отправного жанра. Режиссер заводит зрелище на не предусмотренные инструкцией обороты. И случается эстетическое чудо: искусство рождается из ширпотреба. Кстати, подобную же метаморфозу претерпели: у Достоевского – детектив, у Набокова – порнография.