Что-то принесет удовлетворение
Радоваться или огорчаться абсолютной сегодняшней уместности слов, сказанных двести с лишним лет назад?
Письма Моцарта, в отличие от пушкинских, довольно однообразное чтение; оно и понятно: словесность была стихией Пушкина – вот если бы Моцарту случилось писать отцу или жене не буквами, а нотами… Это не столько письма, сколько отписки от второстепенной внешней жизни, зачем-то происходящей за пределами музыки. Вундеркинд, о котором энтузиаст отец всерьез говорил маловерам как о явленном чуде, вырос и прожил недолго и очень сосредоточенно. Будничные годы и годы труда, разъездов, нужды, забот карьеры и честолюбия – и снова труда. Заложник собственного гения, Моцарт не знал женской любви до двадцати шести лет. За композицией не заметил французской революции, хотя Западная Европа тесна и полнилась слухами. Как белка в колесе, кружил он по великим городам, по существу не видя их. Порядковые номера сочинений, названия национальных валют, имена меценатов и монархов – вот едва ли не все, что сохранилось в письмах композитора от посещения Милана, Лондона, Парижа, Мюнхена, Праги. Между делом – а делом была исключительно музыка – ощутил холод возраста: “Если бы люди могли заглянуть мне в душу, то мне было бы почти стыдно. Все во мне захолодело – просто лед”. (Достигнув тех же примерно лет, Пушкин сравнивал себя с усталым рабом.) За полгода до смерти Моцарт пишет жене в совершенно новой для себя эпистолярной тональности: “Не могу объяснить тебе моего ощущения. Какая-то пустота, которая мучит меня. Какое-то непрерывное томление, которое не только не утихает, но, наоборот, нарастает день ото дня”. Еще бы нам, “чадам праха”, не понять, о чем идет речь! Но Моцарт до последнего отыскивал гармонический выход из нашего общего вполне безвыходного положения. Реакции Моцарта на жизненные и житейские осложнения вообще непредсказуемы и диковинны. Вот он, как обычно, на гастролях, живет в гостинице, работает не покладая рук, торопится к сроку поспеть с заказом. “Над нами скрипач, под нами еще один, рядом с нами учитель пения, который дает уроки, в последней комнате напротив нас гобоист”. Пропади оно все пропадом, скажем мы, сами творите в таких условиях. Но Моцарт придерживается другого мнения: “Это весело, когда сочиняешь! Подает много идей”. Он же гений.
2004
Придаточное биографии
Белинский предрекал стихам Баратынского недолгую жизнь, считая, что они выражают собой “ложное состояние переходного поколения”, – Белинский ошибался. От Баратынского и по сей день осталось немало замечательных стихотворений – на большее может рассчитывать только гений, а Баратынский сказал о себе с невеселой здравостью: “…но вот беда: я не гений”.
Мысль и еще раз мысль – наваждение Баратынского. Сомнительная добродетель рассудочности пагубна для поэзии, но Баратынский каким-то чудом преобразовал свою врожденную склонность к анализу в поэтическое качество. Мысль его прочувствованна, а чувство осмысленно. Эта уравновешенность отзывается благородной сдержанностью, почему лирика Баратынского и лишена удали и ее мрачной разновидности, надрыва, – обаятельных, но и чрезмерных свойств, нередких в русской литературе.
Если Пушкин, расставаясь с любимой женщиной, великодушно желает ей, чтобы другой любил ее не меньше, чем он сам, а Лермонтов “опускается” до страстного сведения счетов, Баратынский – в “Признании” – открывает перед былой возлюбленной диалектическую перспективу изменчивого во времени чувства, которая не знаю как на адресата лирики, а на читателя действует умиротворяюще.
Слог и синтаксис Баратынского не по-пушкински архаичны. Но когда мне много лет назад предложили угадать автора строк “Зима идет, и тощая земля / В широких лысинах бессилья…”, я, предчувствуя подвох, все-таки назвал Заболоцкого. А слова “О, спи! безгрезно спи в пределах наших льдистых!”, кажется, хотят быть произнесенными голосом Иосифа Бродского – отдаленного потомка Евгения Баратынского.